Подземные ручьи (сборник) - Михаил Кузмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настоятельница поклонилась разбойнику, а тот подполз к сестре Нонне и поцеловал ее грязный подол.
— Молись обо мне, блаженная Нонна.
Та звонко рассмеялась, причем огромный живот ее колыхался, как студень.
Из записок Тивуртия Пенцля
Синяя чашка метеором мелькнула в голубом небе, казалось, оставляя за собою светящуюся параболу. Следом пробелело дно блюдечка. Дрожащая рука, очевидно, сообщила им капризность зигзага, но едва ли умышленно кто-нибудь целился в твердую шляпу розового, как куколка, аббата, поднявшего в эту как раз минуту голову вверх. Улыбающееся выражение полного и безоблачного личика вдруг обратилось в водосточную маску, тем более что молочный кофей струйкой пополз и из трубок плюшевых полей на грушу носа. Утеревшись, он готов был уже заулыбаться, но озабоченно снял головной убор, где кокардой засел синий осколок. Положительно, Терцина словно училась метанью у какого-нибудь античного дискобола. Я давно уже собирался войти в прохладную дверь, но услышав звучный голос певицы, кричавшей, словно она перекатывала рулады арии в театре Сан-Кассиано, остановился, чтобы прошла буря, зная по опыту, что они — скоротечны. Синего извержения я не предвидел. Взглянув на свидетеля, т. е. на меня, обиженно и задорно, аббат объявил:
— Поднимусь объясняться! На мне сан, и шляпа моя совсем нова. К тому же я — поэт!
— Синьорина не знает всего этого. Она разгорячена, — пробовал уговаривать я его, — зайдите, если у вас есть дело к ней, минут через сорок: вы вместе посмеетесь, она вас угостит свежим шоколадом и, может быть, даже споет что-нибудь, если у нее нет репетиции в Сан-Кассиано.
Шоколад был недостаточно горяч, но погода была нежаркая, парикмахер был в особенном ударе, пострадавший аббат был опытный либреттист, так что, действительно, часа через полтора (прическа сделала неисполненным мое пророчество насчет сорока минут) мы втроем сидели за круглым столом, и перепуганная утренней вспышкой служанка подавала такой горячий шоколад, что, кажется, сама синьора Терцина насилу глотала его, хотя и старалась это скрыть.
Она — маленького роста, везде у нее ямочки: на щечках, на локотках, на шейке; ее ротик охотно складывается в улыбочки; ленточки, бантики, оборочки, кружевца, прошивочки всегда словно раздуваются ветерочком; она обожает музыку, арийки, дуэтики, не любит вести счета денежкам; диванчики в комнатке обиты веселеньким шелком, обезьяночка и собачки вовремя накормлены; меня она называет Тивуртиком, себя Терциной, Терциночкой, Терцинетой,
Терцинеточкой, выдумывая иногда такие уменьшительные, какие не снились ни одному филологу. Иногда мне кажется, что я тону в этих подушечках. Я даже говорил об этом своей подруге. Она задумалась на минуточку, потом улыбочка и дробные словечки:
— Тивуртик, теперь нет Карпаччо. И зачем женщине походить на корову или лошадь? Тебе это не нравится? Может быть, голубочек, тебе нравилось бы, чтобы, как в старину, печатались официальные списки золотых и важных куртизанок и полный прейскурант? Все это — для иностранцев. Впрочем, ведь и ты — немчик. Видишь ли, это — слишком торжественно, горомоздко для меня. Я боюсь величественного, и я не хочу быть смешной. Я могу петь Софонизбу или покинутую Дидону, но в жизни… в жизни я предпочитаю другие масштабы.
— Вроде той принцессы, что носили в кармане, так она была мала?
— Какая гадость! что же я — блоха или крошка от сухаря? — потом задумалась. — А знаешь? это неплохо. Я была бы рада, чтобы меня носил в кармане человек, которого я люблю. Опять задумалась.
Но и в любви, кажется, Терцина боится масштабов, предпочитая страсти вносить в разговор с прислугой и торговцами.
Вспомнив о синей чашке, познакомившей нас с розовым либреттистом, я жаловался, что в свиданиях не так она горяча. Я жарко целовал ее губы, грудь, плечи, спрашивая, где у нее самое горячее место. Терцина смеялась, как от щекотки; потом проговорила почти серьезно:
— Знаешь? я думаю, что всего горячей у меня пятки, вообще подошвы: за этот месяц я сносила четыре пары башмаков.
Каждый день она вычитывает в газетах разные диковины и таскает меня смотреть то слонов, то гиппопотамов, то жену аптекаря, разрешившуюся шестью мертвыми младенцами. Аптекарша была скромна и благочестива, младенцы посажены в банки со спиртом. Терца думала, что они и родились в банках.
Эспер пришел ко мне в отчаяньи. Он молча распахнул окно и дышал, как рыба на берегу, мокрым серебристым воздухом. На дождливом, розоватом небе над лагуной, вдали, неуклюже качался невиданный доселе серый воздушный шар, крики толпы и рукоплесканья доносились, как неровный прибой. Я удивился, как Терца позволила мне остаться дома.
Эспер колеблется, неуверен, то взлетает к небесам, то впадает в мрачность. Он не боится больших слов и сильных чувств.
Антония не сдается на его доводы и не хочет покидать монастырь. Несколько уменьшает романтичность его истории то, что о ней в подробностях известно его родителям и что отец его почти готов сам приехать в Венецию, помогать сыну в таких вещах, за которые не принято гладить по головке.
Антония — венецианка, но не похожа на мою подругу. Скорее уже на лошадь, или корову, как непочтительно выражается Терцина. Она — высокая и медленная блондинка. Матовый цвет лица, одутловатые щеки и мешки под глазами, конечно, — не следствия монастырского затвора, где она находится еле несколько месяцев. У нее полусонный вид, но, оказывается, есть упорство и даже упрямство.
Почему-то, осматривая негра колоссального роста, которого Терцина непременно захотела иметь выездным лакеем, я подумал о двух Карлах, Гольдони и Гоцци, спор между которыми занимает всю Венецию. Положим, тут так затыкают уши от всяких политических новостей, будто на свете только и существуют что комедии да показные диковинки. Но пусть! В этой веселой, смеющейся колыбели забываешь, действительно, все, кроме масок, концертов, опер, комедий, аббатов, чичисбеев, комедиантов, гондольеров, маленьких Терцинеточек с их шоколадом, попугаями, собачками и обезьянками, кроме влажного неба и небесной воды. Пение, пение, пение! Не то духовный концерт у сироток, не то колыбельная, не то баркаролла — заупокойный карнавал!.. может быть… Я смотрю как-то со стороны. Что-то последнее чудится мне в этих вздохах любви.
Но я отвлекся от Гольдони и Гоцци. Странная их судьба! один — причудливый знаток старины, кабинетный капризник, граф, поэт, защищает падающее искусство импровизации; другой — дитя мелкой, полуремесленной среды, уличный наблюдатель, недалекий, полуобразованный, блестящий импровизатор, реформирует итальянский театр, стараясь придать ему французский и классический характер. Конечно, я не предсказатель, но мне кажется, что Гоцци пишет для простого народа и для детей, а останется у утонченных любителей. Гольдони же, имеющий в виду ученых ценителей, будет всегда любим пестрой публикой и толпою.
Сегодня целый день дождь, может быть оттого я размышляю об искусстве.
Из большого окна видны мокрые ступени и стены; железные кольца тихо звякают в взбаламученной воде, блестят черные носы гондол, фонари качаются со скрипом, и только одна ветка жасмина, проросшая на камнях противоположного дома, осыпается, осыпается… Светлое серое небо словно входит квадратно прямо в комнату. Вдали на мели не разобрали еще деревянного эшафота для зрителей, сколоченного по случаю воздушного полета шара. Там копошатся люди, будто после казни.
Я понимаю любовь Терцины и вообще венецианцев к загородным домам на материке вдоль Бренты или в иных местах. Я сам бы дорого дал, чтобы сейчас увидеть наш родной садик в Кенигсберге. Прошла гроза, по уползающей туче засемицветилась радуга, под ней через мост быстро скачет всадник в красном. Как горит его кафтан, или плащ! как слышен стук копыт! как все слышно! будто предсмертная лучистость промыла вам уши! Ржет жеребец звонко… гогочут гуси. Яблони стараются пахнуть как можно слаще, королевины бриллианты просыпаны на траву. Какое благословенье! И из дядиной гостиной квартет Моцарта, как наглядное благословенье, как небо, сведенное на наш дом: на этих музыкантов, на меня, плачущего в кустах, на тетю Софию, на всех, на все, на собаку, пугающую вылезших на дорогу лягушек, на дым из трубы, на ванильный запах печений.
Антония — сирота; ее упорное сопротивление желанию Эспера и его родных — вовсе не следствие каких-нибудь семейных влияний. В концертах, которые даются в их монастыре, она играет на контрабасе. Для женщины это несколько странно, но там есть девушки, играющие на фаготах, валторнах и даже тромбоне. Остряки говорят, что после этих концертов для воспитанниц не страшен никакой инструмент, но когда я в первый раз увидел Антонию стоящей с этой большой и густой скрипкой, серьезную, неулыбающуюся, проводящую уверенно и сильно смычком по низким, гудящим струнам, в белом платье, с пучком гранатовых цветов за ухом, опустившую широкие светлые глаза, — мне казалось, что я вижу ангела. Я говорю это не потому, что я — друг Эсперу, и вовсе не охладевал к прелестям Терцы. В сущности, я не знаю хорошенько, почему я полюбил эту венецианку с ее подушечками пахнущими помадой, да и не хочу это знать. Я убаюкан, отуплен и ею, и городом, и морем, и вечным пением.