Пушки заговорили. Утренний взрыв - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно:
– Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать.
– Как же так «о своем», когда такая война? – не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой:
– Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что?
– «Хотят», – подхватил это слово Сыромолотов. – В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли… Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии… Да, да, да… Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже.
Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь.
«Освобождение» – это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной «Демонстрация».
На тему «освобождения» он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов.
Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?..
Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета – так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху.
Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте – бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене:
Он героя – македонца,Покорившего весь свет,И царя, и полубога,Гордой просьбой удивил:«Отодвинься, брат, немного —Ты мне солнце заслонил».[4]
Он давно уже сказал самому себе: «Мой враг только тот, кто попытается заслонить от меня солнце». Он думал, что этим врагом, – конечно, неодолимым, – может быть только смерть: надвинется на его глаза и навсегда закроет.
Конечно, он опасался еще и слепоты, но зрение его не слабело, это он знал. Зато не был он уверен в том, что его не «хватит кондрашка». Иногда даже Марье Гавриловне он говорил как-нибудь за чаем или обедом:
– Черт его знает, вдруг хватит кондрашка, и отнимется правая рука – что тогда делать?
– Ну что вы, Алексей Фомич! – пугалась Марья Гавриловна.
– Да ведь если случится, не откажешься… Не отбрыкаешься, нет!.. Говорят, мясная пища очень вредна в мои годы, а как же без мяса прикажете быть? Манной кашей, что ли, начать питаться? Ведь это только беззубым, а у меня пока что зубов хватит. Мне манная каша – противнее ничего нет.
– Без мяса какой же обед, – соглашалась с ним Марья Гавриловна.
– То-то и дело… А все-таки, – вдруг возьмет и стукнет: – Чем черт не шутит!..
И чтобы не оказаться в полной власти паралича, который может обессилить его правую руку, Сыромолотов года два уже упражнялся в работе кистью и в рисовании левой рукой, и теперь думал о «кондрашке» гораздо более спокойно, чем раньше: это было освобождение от того насилия над ним, какое могло его подстеречь в будущем.
Когда он изорвал свой мюнхенский диплом и отнес золотую медаль в Красный Крест, он сделал это в силу своего личного чувства омерзения к людям, левой рукой раздававшим золотые медали на своих международных выставках иностранцам, а правой точившим нож против всей Европы.
Сделав это, освободился он от непрошенного поощрения тех, которых не уважал, которых возненавидел, как своих личных врагов. Вот поднялись они утверждать свое право на мировое господство, и стало ненужным почему-то даже ему, Сыромолотову, то, чем он жил.
А другие? А все кругом?
Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все.
Сыромолотов готов был допустить, что существует «душа народа» и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке.
Когда он поставил на место «души народа» инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта.
«Если народ с тысячелетней историей, – думал Сыромолотов, – народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор…»
Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны…
III2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером.
Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе:
– Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого!
По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и тоже конных немцев, но должен был признаться, что вообразить это трудно.
Однако этот эпизод вызвал в его памяти картон Леонардо да Винчи – «Битва при Ангиари». Экспрессия этого картона, на котором не только ожесточенно, с искаженными лицами, сражаются люди, но и лошади тоже дерутся с лошадьми противников, его поражала в молодости. И вот сами собой, подняв круто хвосты, вздыбив гривы, шесть лошадей, только еще прочерченных на его холсте «Демонстрация», понесли своих всадников влево, в гущу таких же бешено вздыбленных коней, в сверкание взвившихся кверху сабель и выставленных вперед длинных пик…
Не «Демонстрация», а бой. Не порыв только, а наступление. Не отчетливо видная каждая деталь, а свалка, неразбериха: лязг, и крики, и звон, и рычанье с холста, и кто победитель, кто побежденный – неизвестно пока: момент схватки…
Не час и не два был охвачен художник теми образами, которые он же и вызвал перед собою, но они потухли так же быстро, как и возникли. С одной стороны, он припомнил, что Микеланджело ту же «Битву при Ангиари» изобразил не как битву, не как схватку, а только как преддверие схватки: воины еще только купаются в реке Ангиари, а кони их, хотя и оседланные, пасутся на берегу, когда разносится тревога: показался вдалеке враг. Выскакивают голые из воды, бросаются к своей одежде, полуодетые вскакивают на коней… Битвы еще нет, она вот-вот начнется, и многие из этих молодых и сильных тел будут повержены в прах…
Это – с одной стороны, а с другой – слишком велика была разница между эпохой, когда имела значение битва при Ангиари, и современностью, когда тысячам подобных битв суждено было затеряться в ходе войны, как простым стычкам конных разъездов.
Главное же было не это даже, а то, что «Битва при Ангиари», как «Бой при Ватерлоо», как сражение на реке Березине и множество других сражений, были со всех сторон открыты для художников: и начало и исход их были известны, они стали достоянием истории, тут было за что ухватиться кисти.
Эта же война только что началась. Опрокинув его «Демонстрацию», что поставила она на ее место? Он, художник, привык каждый день и каждый час во дню быть во власти тех образов, какие сам же и вызвал. Где же были эти образы теперь?
Прошло уже две недели с тех пор, как началась война, – они не возникали. Может пройти и два, и три месяца, – они не возникнут. Что можно будет назвать решающим в этой войне? Это будет видно только через полгода, если война продлится только полгода.
Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?..