Павлин - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
______________
* Здесь: пренебрежение правилами хорошего тона (фр.).
** Вдвоем (фр.).
Павлин, встретив молодого человека и приняв брошенную им шинель, покачал вслед ему укоризненно головою и только что обернулся, чтобы продолжать уборку антре, как почувствовал бесцеремонный и тяжеловесный удар по плечу: он оглянулся и увидел двух полицейских и одного плацмайора, которые, немножко стесняясь, немножко храбрясь, спросили Павлина: дома ли Анны Львовнин первенец. Получа утвердительный ответ, неожиданные гости пошли втроем по лестнице, а у дверей оставили двух солдат, квартального и бледного, встревоженного старичка с жидовским обличьем. Павлин понял, что тут что-то дело неладно, и хотел как-нибудь предупредить Анну Львовну, но полицейский пристав тотчас же заметил это и арестовал его.
Павлин несколько удивился, но удивление это еще более усилилось, когда он услыхал, что пристав вместе с тем распорядился, чтобы была арестована Люба, и тотчас же неожиданно начал делать обыск в его каморке.
Павлин было попытался сказать что-то в защиту своего жилища, но едва он вымолвил одно слово, как пристав ударил его по шляпе и крикнул:
- Что, у тебя шляпа к башке приросла, или ты боишься рога показать?
- Рога! - молвил растерянный Павлин.
- Да, рога, рога, - отвечал ему развязный офицер. - А ты, пестрый дурак, еще не знал до сих пор, что у тебя есть рога? Поклонись же за них своей миленькой желе и поцелуй у нее ручку, которая так ловко в чужие комоды ходит...
Павлин более ничего не слушал и не понимал: с него было много и того, что звучало в его ушах: "рога и комоды".
"Что сделала Люба? Что она могла сделать такого, за что бы ее обыскивали и, наконец... арестовали?"
Да, ее арестовали, и притом не одну, а вместе с Додичкой только с тою разницею, что Додю повезли куда-то в карете, а ее квартальный увел в часть пешком с солдатом.
XIII
Павлин пришел в себя, когда ни Додички, ни жены его не было. Он тотчас же отправился в полицейскую часть, где получил объяснение, за что была арестована его жена, и ни с того ни с сего явился поздно вечером ко мне с просьбою дозволить ему переночевать у меня, так как он боялся ночевать в доме Анны Львовны, ибо, "поняв все дело как следует, опасался, как бы не мог во гневе сделать чего не должно". Я, разумеется, ему в этом не отказал, и вот тут-то наступила довольно странная в моей жизни ночь, когда я в течение нескольких часов жил в недрах чужой души и сам ощущал то палящий жар ее любви и страдания, то смертный леденящий холод ее ужасного отчаяния. Павлин находился в состоянии сильнейшего возбуждения, но какого возбуждения? какого-то странного и непонятного. Я хотел бы для более точного определения наблюдаемого мною тогда состояния этого человека воспользоваться библейским выражением и сказать, что он был восхищен из самого себя и поставлен на какую-то особую степень созерцания, открывающего ему взгляд во что-то сокровенное. Если помните, в Эрмитаже, недалеко от рубенсовской залы, есть небольшая картинка Страшного суда, писанная чрезвычайно отчетливо и мелко каким-то средневековым художником. Там есть эмблематическая фигурка, которая помещена в середине картины, так что ей одновременно виден вверх бог в его небесной славе, а вниз глубина преисподней с ее мрачным господином и отвратительнейшими чудищами, которые терзают там грешников. Всякий раз, когда я становлюсь перед этой картиной и гляжу на описанную мною фигуру, мне непременно невольно припоминается Павлин: так, мне казалось, схоже было ею душевное состояние с положением этого эмблематического лица. Павлин, если так можно выразиться, страдал мучительно, но торжественно и благоговейно: он не пал духом, не плакался и не рыдал, но и не замкнулся в суровом и гордом молчании, в чем многие полагают силу характера.
Напротив, он созерцал, откуда ниспал и куда еще глубже того мог погрузиться и низвесть с собою другое существо, - и он принял все над ним разразившееся, как вполне заслуженный им удар учительной лозы, и заговорил в самом неожиданном для меня тоне самоосуждения. Взойдя ко мне, он сел в моей зале без всякого моего приглашения и несколько минут провел в глубоком и тихом молчании, переводя глаза с предмета на предмет и потирая на коленях одну руку другою, а потом вдруг окинул меня тяжелым, как бы усталым взглядом и спросил:
- Слышали-с?
Я догадался, что он спрашивает о драматическом случае с его женою, и, чтобы не заставлять его попусту мучить себя повторением этого рассказа, отвечал ему утвердительно.
Он покачал в раздумье головою и тихо произнес: "Это ужасно!", а вслед за тем, как бы спохватись, добавил живее: "Вы извините меня, что я так... сел..."
- Сделайте милость, Павлин Петрович!
- Колени гнутся-с... Все на ногах был... столько часов. Не мог успокоиться-с... пока ее не увидел... Все хотел утвердиться во всем.
- И что же: видели вы ее?
Он ничего не ответил, но склонил в знак согласия молча голову и через минуту начал таинственным шёпотом:
- Благородная-с!.. Все душу свою мне открыла... на груди моей плакала-с и прощения просила...
- Вы простили?
- То есть... в чем же-с? Она мне, открыв душу свою, в глубь меня зренье открыла, и я-с ужаснулся-с. Ее вина про себя, как легкий жаворонок, все пропела и под небом скрылась; а мой грех, как грач разботелый, понизу крячет и от земли не поднимется... Я сейчас ходил к духовному отцу, он меня утешал, говорит: "Ты закон сохранил, а она жена неверная". Позвольте!.. Это все смоковничье листье: ими я себя не закрою. Бог видит, где был я, когда к годам своим сопрягал ее юность? Я насильник: я вижу, что я пал, как гора, и рассыпался... Вы полагаете, что я тот, какой был вчера и третьего дня? Нет-с: ныне в день скорби господь мне явил свою милость: я внял, что я прах, что я весь образован из брения и что все вожди страстей могут орать и сеять на хребте моем: страсть, гордость, нечистота, и сластолюбие, и ревность, и... и... склонность к убийству... Ах! ах! ах!..
Он вскочил и, заметавшись по комнате, продолжал:
- Простите меня... Я... сам я теперь ничьего прощения не стою, а ради Христа... во имя Христово... простите!.. Я все говорю и... молчать не могу... Дух внутри... меня теснит, как вино неоткрытое, и... бьет в совесть и язык подвигает к гортани... Прошу... если со мной что случится... чтоб знали, что я ее погубил, а она... она только чувства любви укротить не могла... Обвиню ль ее в том... ее... слабый, скудельный сосуд, когда сам на нее, на весь ее юный век тем же грехом поползнулся... Прав господь... меня наказуя: благословляю душу того и исполню все к счастию их.
- Что вы такое думаете?
- Я... я хочу сделать... чтобы я не мешал.
- То есть как же это?.. Умереть, что ли?
Он посмотрел на меня и вдруг неожиданно улыбнулся чрезвычайно странной улыбкой, давшей его гордому лицу такое доброе и прелестное выражение, какого я никогда на нем не видал, и проговорил:
- Умру-с и жив буду. Надо спасаться. Жену мою освободили-с: она ни в чем не виновата... Это он у одной... дамы драгоценности снес, а на Любу подозрение бросил... Да-с: она его любит, и ей... тяжело... за него-с... Она дома теперь. Позвольте мне у вас немножко уснуть!
"Вино, верно, открылось, и дух его более не теснил". Он казался глубоко спокойным и, оставшись один в комнате, тотчас же лег на диван и заснул. Утром я еще спал, когда Павлин встал и, умывшись на кухне, ушел. Мой человек, по любопытству своему проследив Павлина, видел, что он пошел в церковь.
XIV
Тогда время в некоторых отношениях было не похоже на нынешнее: теперь в военном быту, что ни шаг, то суд, а тогда была пора иных распорядков: в полках строго блюлась репутация мундира, и принимались особые меры к ограждению этой мундирной чести. Судили одних солдат, да и то не всегда, а когда видели в том особенную надобность; благородных же персон более или менее высокого происхождения, обличенных в негодяйничествах вроде плутовства и воровства, большею частию сплавляли на страну далече и там навсегда или надолго прятали их от общественного внимания. Этого-де требовала честь мундира, и этим она будто бы и удовлетворялась. Нынче об этом, кажется, думают иначе. Нынче мне доводилось слышать от современных воинов насмешки над этой честью мундира: они говорят, что "мундир может приносить честь или бесчестье только тому портному, который его шил". Оно, конечно, такое суждение весьма реально и может быть и основательно, но я об этом судить не берусь; в то же время, о котором я говорю, "оскорбившего мундир" старались поскорее размундирить и сослать с глаз долой.
Такая мера была приложена и к Додичке. Когда я, в то время еще довольно нетерпеливый, утром появился к огорченной ma tante* Анне Львовне, она уже была вставши и довольно грациозно сидела в глубоких креслах - и, изображая из себя невинную страдалицу, понемножечку плакала, обтирая платком глаза. Она была говорлива и даже красноречиво распространялась на тему о злонравном товариществе, которое будто бы подвело ее неосторожного Додю под незаслуженные им подозрения и погубило его при содействии отвратительнейшей женщины, молодой, но настолько развращенной, что она, забыв ласки ее, Анны Львовны, была в самой непозволительной близости со всеми...