Фазан - Ирина Грекова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все-таки стоило вспомнить, помянуть годы военного коммунизма. Мало осталось тех, кто их помнит. Данью уважения пусть будут мысли о них. Пусть отрывочные, бессвязные.
Зима какого-то там года (девятнадцатого? двадцатого?). Зима жестокая, скудная, бедная.
Папу мобилизовали, он воюет, они остались втроем: мама, он и Варя. Мама, смеясь, его обнимает: «Ты теперь единственный мужчина, глава семьи!» Удивительно, как она умеет всегда оставаться веселой. В квартире мороз. Топить нечем. Последние где-то выданные дрова сожжены.
Выходим гулять с Варей; во дворе кажется теплей, чем дома. Деревья бархатно-белы, мохнаты. Вороны прыгают молча.
Варя закутана по уши. На ней синее пальтишко с облезлым черным воротником: рукава коротки, из них торчат озябшие, фиолетовые запястья. Поверх всего — мамин дырявый платок, называется «бывший козий». На пухлом надгубье — болячка (от недоедания). Почему эта смешная фигурка видится так отчетливо, словно сейчас, сию минуту идут они по серому скрипучему снегу?
Заходим в обширный двор бывшего коммерческого училища (оно давно закрыто, здание пусто). И вдруг — находка! В углу двора, припорошенная снегом, какая-то груда вещей, накрытая рогожей. Оказывается, парты!
Чьи они? Очевидно, коммерческого училища. Но оно же закрыто? Значит, ничьи. Значит, мои с Варей. Мы же их нашли!
Законность ворочается в душе. Уважение к чужой собственности: «Не укради!» Кто-то же их накрывал рогожей? Значит, чьи-то.
Но они деревянные. Могут гореть. Вижу огонь, мысленно греюсь. Прекрасно! Дух захватывает. Решаю: парты все равно что ничьи. Пойдем вечером. Когда стемнеет.
Вот и вечер. Синий, угрюмый. Сани на поводке, сзади. Веревка в руке. Варя послушно плетется рядом с санями. На добычу идем, на добычу!
Страшновато. А вдруг у парт поставили сторожа, да еще с ружьем? Чтобы себя подбодрить, читаю загадочным голосом стихи А.К. Толстого «Волки». Может быть, не все слова помню. Но это неважно.
Когда в селах пустеет,Смолкнут песни селянИ седой забелеетНад болотом туман,Из лесов тихомолкомПо полям волк за волкомОтправляются все на добычу...
Вот и мы — тихомолком, крадучись. Варе не нравится, что я читаю, она трусит. А я продолжаю вполголоса, еще страшнее, таинственней:
Семь волков идут смело.Впереди их идетВолк восьмой, шерсти белой...
— Ой, не надо! — кричит Варя. А я безжалостно:
А таинственный ходЗаключает девятый.С окровавленной пятойОн за ними идет и хромает.
Именно «пятой», а не «пятóй». Так страшнее. Варя затыкает уши, бежит прочь от саней. «Вернись, дура!» Возвращается: «Федя, только не надо про волков!» — «Ладно, не буду, раз ты такая глупая». Бодрюсь, но и мне страшно. Увидят, поймают, посадят в тюрьму. А то и подстрелят...
Вот и двор коммерческого училища, и парты тут. И никого. Карабкаюсь на груду парт. Отогнув рогожу, привязываю веревку к деревянной ноге. Лезу вниз. Тяну за веревку. Парта трещит, обрушивается. Никто не слышал? Никто. Темнота.
Парту — на сани. Привязать. Теперь — домой. Тянем вдвоем. Повизгивает снег, подмораживает. Варя — чумазая, с болячкой. Жалко ее. И все-таки что-то подхлестывает, снова читаю:
Их глаза словно свечи,Зубы — шила острей...
— Ой, ой, ой, — кричит Варя, словно ее бьют. А я — дальше:
Ты тринадцать картечейКозьей шерстью забейИ стреляй по ним смело.Прежде рухнет волк белый,А за ним упадут и другие...
Варя бросает сани и убегает, плача, в темноту. Побежал за ней. Ухватил за пальтишко. Что-то треснуло. Ревет, бедная! Напугал. А вслух: «Балда, что же, я один должен тащить?» Умоляет: «Не надо так страшно!» Обещаю: «Не буду». Снова впрягаемся. Молчу. В уме звучат последние строки, самые страшные:
На селе ж, когда спящихВсех разбудит петух,Ты увидишь лежащихДевять мертвых старух.Впереди их — седая,Позади их — хромая,Все в крови. С нами сила господня!
Варя подозрительно прислушивается к безмолвному бормотанию. Но и мне самому страшно. Девять мертвых старух...
Отлично понимаю, что украл парту, именно украл, и это плохо. Плохо, но и чем-то прекрасно. Страшноватая радость преступления кружит голову. «Преступление» — от «переступить», перейти. Первый раз перешел. Виноват, но герой...
Тащим парту на пятый этаж. Ох, и тяжела же! Мама удивлена: «Что это вы притащили?» — «Парту», — правдиво отвечает Варя. «Откуда взяли?» — «Нашли», — полуправдиво отвечаю я. «Где?» — «Во дворе».
Словно бы и не соврал — и соврал. Первый раз соврал маме, осквернил детскую клятву: «Перед мамочкой скажу!» Варя молчит. Мама как будто сомневается, но видно, что рада.
Украл, соврал — и ничего, небо не обрушилось. Вот уже парта расколота на мелкие части, пылает печная топка, яркий огонь оранжев, и в нем сгорает все — и преступление, и ложь, и Варины слезы, и даже стихи про волков... Блаженное тепло наполняет комнату, и два зеленых плюшевых кресла становятся похожими на добрых зверей. И замерзшее пианино оттаивает, издает звук.
12
Перелома не было. Но все-таки каким-то рубежом была эта первая кража. Раз переступив, шагнув за пределы дозволенного, он стал другим человеком. Попробовали бы теперь одноклассники его бить — ого!
Почти каждый день он отправлялся на промысел. Семь волков идут смело... Он уже ничего не боялся.
Груда парт быстро растаяла. Видно, по его следам пошли другие. Не беда! Разве мало в городе того, что может гореть? Он проникал в пустые, покинутые жильцами квартиры. В бывшие учреждения, магазины. Искал и находил горючее: доску, ножку стула, раму от разбитого зеркала. Вооружась «фомкой», посягал и на подоконники, плинтусы, пороги. Что-то манящее было во всем этом: азарт разрушения. Совесть молчала. Он крал, но ни у кого. Крал у разрухи, у запустения. Не он возьмет, так другие.
И все-таки иногда страшновато было ломать. Запомнилась одна дверь со стеклянными створками, расписанными любовно, затейливо. Цветы там были, люди, звери... Когда он стал ее выворачивать с петель, она запищала, как женщина. Он испугался: что делаю? Но преодолел себя. Нарочно поднял ногу в валенке и разбил расписное стекло. Люди, звери, цветы посыпались на пол...
Уж не так ли в дальнейшем — сперва робея, потом привыкая, — рубил, рвал, разметывал собственную жизнь? Душу свою единственную? Ну нет. Тогда он был еще почти невинен, мальчик с «фомкой» в немытых руках, маленький охотник в дебрях пустого города... Без его промысла семья могла погибнуть холодной смертью.
Приносил топливо домой. «Откуда дровишки?» — спрашивала мама. «Из лесу, вестимо», — отвечал он. Все очень просто. Добыча — не кража.
Топили не толстую печь-голландку (на нее дров не напасешься!), а маленькую буржуйку. Железная, даже, пожалуй, чугунная, на искривленных, неуклюжих ногах (дразнил Варю, показывая на них пальцем). Стояла косо, как пьяная. Трубу вывели в форточку. Когда дул ветер с той стороны, дым шел в комнату, ел глаза. Из сочленений трубы капал деготь. Чтобы он не пачкал мебель, вещи, к трубе на проволочках подвешивали банки. Когда дул ветер, банки качались...
Все это видится, как вчера. Гораздо яснее, чем другая буржуйка — блокадная. Буржуйка в комнате у мамы с Клавдией. Какие там были ножки? Хоть убей, не помню.
...Мама, Клавдия сидели рядом, протянув к огню исхудалые руки. На острых, одинаково старческих плечах — ватники. Сидели рядом, но отделенные друг от друга взаимной неприязнью, это он сразу понял, как только вошел. Сын Петя уже спал, накрытый всем теплым, что было в доме, целый ворох одежд и одеял... У тени на стене были заячьи уши...
Спросил: «Чем топите?» Мама равнодушно ответила: «Пока — книгами». Это равнодушие — ведь так любила книги! — было почти как холодная смерть. К тому же книги не грели. Один пепел и шелест...
«Ломайте полы», — сказал он, вспомнив свои детские подвиги. Клавдия косо усмехнулась и ответила: «Сил нет».
Он понял тогда, в чем была разница с временем его отрочества: тогда город опустел, жители разъехались. А в блокаду ехать было некуда. Оставайся, умирай.
Куда он мог их увезти? Не к себе же, на фронт?
Ну ладно, хватит себя терзать. Лучше вспоминать о том, первом голоде. Носил дровишки, носил — и все-таки было холодно. Какой-то постоянный сквозняк, то ли из незанятых комнат, то ли от окон. Дуло, дуло... Спали не раздеваясь, в пальто, шапках, а то и в валенках. Мама на кровати с шарами, он на зеленом диване. Варя на двух сдвинутых креслах. По утрам она выглядывала из своего логова, как худенький, пухлогубый зверек.
Какое-то подобие обеда было у них каждый день. По карточкам давали овес, рожь, сушеные овощи — назывались «хряпа». Много лет спустя, когда Федор Филатович где-то прочел слово «хряпа», у него защемило сердце и в ноздрях запахло дымом. Вся еда припахивала дымком. Варили ее в чугунке на буржуйке, сняв две вьюшки. Дым проскальзывал в щели, огибал посудину... Готовил еду и топил буржуйку он — Варя не допускалась. Его право: он добывал дрова. А готовя, мог на законном основании пробовать, облизывать ложку... Варя обижалась, звала его «истопником» и «поваром».