Эпоха и Я. Хроники хулигана - Отар Кушанашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь, 15 лет спустя, совершенно очевидно, что И. И. Метафизический шик русской поп-музыки. Они стали теми самыми парнями, от лица которых пели большинство песен.
Хорошими, черт побери, парнями, таких труднопонимаемые силы хорошо понимают, поддерживают и поощряют.
Подпись к черно-белому портрету
В Москве отчаянно и исступленно отмечался День Города. Артисты, обожающие народные праздники как халявную возможность получить эфиры на разных каналах, стадами носились с площадки на площадку, старательно попадая в фанеру; влюбленные высыпали на улицы города, чтоб целоваться под солнцем бабьего лета; люди на день – на два забыли про насмехательство кастратов-политиков, разом и чохом всех нас превративших в люмпенов; Олег Газманов в 6 000 000-й раз в бодряческом тандеме с мэром пел про столицу, и по лицу его было видно, что он понимает: не отвертеться. Я лежал, совершенно опустошенный, и даже не зло, бессильно думал: какое, к черту, Бабье лето; я уже знал, что Игорь Сорин, промучившись несколько дней, тихо-тихо, ночью, угас.
Я думал (и, как оказалось, угадал): обязательно найдутся люди, которые, не врубившись ни во что, будут толкать хренотень типа «он обрел бессмертие»… Бессмертие – какая ерунда! У нас не стало человечка, который был ходячей Божьей искоркой, у меня не стало маленького, безбрежно гордого товарища, не умещавшегося в своей оболочке; у нас нет выбора, его некем заменить, у нас нет ответов на эти заставляющие плакать и лишающие сна вопросы; все достояние наше – теперь помнить о нем. Смешном. Трагичном. Несуразном. Красивом. Подтянутом. Расхристанном. Я знал Игоря Сорина.
Если отбросить шелуху из малоговорящих деталей, первое, что я вспоминаю, – это как я с ребятами поехал на их первое легитимное выступление в рамках фестиваля «Славянский базар». В Витебске на их концерт пришло мало народу, никто их толком не знал. (Но те, кто пришел, со второй песни включились в действо.)
Впрочем, я пишу здесь не об успехе-неуспехе, тем более что уже через какой-то месяц «Иванушек» захватить в Москве стало занятием, лишенным смысла: я пишу о том, как легко уже тогда можно было угадать позднего Сорина.
...У него было свое понимание успеха, и оно, это понимание, ничего общего не имело с наличием в зале восторженных воплей. Он был другой группы крови: эмоциональная синусоида, по которой он жил, была непосильна для нормального человека.
Мне он часто рассказывал, что испытывает мучительное, измочаливающее чувство неопределенной тоски. Я смеялся, кричал ему, смеясь: «Сорин, не гневи Бога, вся страна у твоих ног!» Он смущенно улыбался и продолжал: «Когда эта тоска находит, я не знаю, что делать; я курю или принимаю душ, долго гуляю, пялясь по сторонам, слушаю музыку, – тоска не исчезает. Особенно мучительно, когда она, тоска, настигает ночью: не знаешь тем более, куда себя деть. Просыпаешься – глаза мокрые, встаешь, зажигаешь свет, куришь и сидишь на кровати. Испытываешь какой-то стыд даже. Что? Почему?» Однажды это случилось на гастролях в приморском городе, и Сорин запомнил, что он сделал: он вышел на балкон и долго, до первых петухов, слушал, как шелестят волны и как птицы кричат.
«Ну Сорин, – иронически нарушил молчание я, – ты – чистой воды Лапшин из германовского кино». Он рассмеялся. Теперь я думаю, что все закономерно: с таким образом мыслей было естественным, что Сорину вскорости стало скучно Иванушкой колесить по стране и по три раза на дню петь «Тучи». Андрюха Григорьев-Аполлонов рассказывал мне, что к фурору все трое относились по-разному: он, Рыжий, спокойно и горделиво: они долго шли к успеху; Кирилл – с иронией. А Игоря этот повсеместный визг просто пугал и раздражал: он считал триумф вымороченным, незаслуженным, неадекватным.
Он становился все более замкнутым, на концертах держался особняком, мне рассказывали, что доходило до того, что Сорин, пока двое остальных наяривали на сцене, стоял за кулисами и оттуда подавал голос.
В конце концов это утомило всех. Разрыв был неизбежен.
Прибежищем для Сорина стало общение с единомышленниками во время летучих наездов в Москву: они поддакивали ему, когда он говорил, что ему нужен не огульный успех, а такой, когда пусть несколько человек, но искренне относятся к тому, что он делает.
Его уговаривали не торопиться. Его уговаривали делать свой сольный проект, если уж на то пошло, в рамках продюсерского центра тезки Матвиенко. Ему обещали, что третий альбом будет включать его пьесы.
Сорин был неумолим. У него за окнами был другой пейзаж, понимаете ли. Он писал музыку. Мой приятель, который сопровождал меня во время встречи с Сориным в его мастерской, не зная, как относиться к услышанному, робко сказал, что эта музыка напоминает ему вступление к «Земле Санникова».
Он писал стихи. Они были с мощной долей сантимента. Все, кто их слышал, говорят: очень необычные.
И в музыке, и в стихах Сорин ваял свой собственный мир с несуетным человеком в центре, живущим высоковольтно, с целью допытаться: для чего?
Дяди, к которым он обращался, протягивая в ладонях все наработанное, шарахались от его «ахмадулинских» творений: если это продавать, то как? Нужно «Колечко», а тут какая-то гремучая смесь Бальмонта, Боба Дилана, соула, рэпа, фанка и «Сэвэж Гардена».
Он все более впадал в стресс: та свобода, что ему грезилась, та свобода, что для него была синонимична раю, та свобода, о которой так красочно он балясничал с друзьями, – на поверку оказалась совершенно иной.
В конце концов, нужно было писать альбом. Альбом не писался: один замысел сменялся другим, еще более громоздким и расплывчатым; то хотелось просто писать песню простую про то, как Он и Она… в этом жестоком мире… и все такое… то в голову приходил мюзикл, то альбом чисто инструменталки, то с голым вокалом, без опоры в виде стихов… А время шло. Разговоры о соринской гениальности как максимум и его своеобычности как минимум поутихли.
Маэстро Григорьев, к которому я подошел с идеей журнально восславить строптивца, с энтузиазмом отозвался: я – всегда пожалуйста, пусть сделает что-нибудь и – пожалте на наши страницы! Я вот что думаю, друзья-господа-товарищи: Сорин растерялся, его идеи были больше, чем он, во много раз, они подавили его, лишили возможности дышать, и как их реализовать, он не знал.
Это и убило его. Это, а не наркотики, не какая иная гадость. Осознание того, что претворение в жизнь фантазий всегда натыкается на циклопическое препятствие в виде реальной жизни.
Я спрашивал его, почему он не звонит Матвиенко, почему бы не признать, что дело швах, не попросить помощи, позабыв старые распри? Но Игорь был из таких, о которых говорят: пушкой не прошибешь.
Реальная жизнь убила его. Задавила. Она, реальная жизнь, казалась ему чудовищно неадекватной его представлениям об идеале.
На одном полюсе – единственное прибежище в виде иллюзий, на другом – суета, для участия в которой нужно было слезть с пьедестала.
Рефлексия ужесточалась в геометрической прогрессии. Сорин на полном серьезе стал говорить о «полете к звездам» и последующей реинкарнации – когда он будет уже другим, «чистым и светлым, сильным человеком».
В первый день осени Сорин уступил одному из своих приступов, вероятно, наиболее болезненному, – приступу тоски от ножниц между своим миром и миром данным – и шагнул.
Я не хочу, не могу и не буду осуждать его за этот шаг. Его сделал человек, который хотел чего-то большего, чем просто жизнь.
Р.S. Игорь, позавчера я был на юге, уже осень, но неглубокая, тепло, ночью не спалось, я вышел на балкон и до первых петухов слушал, как шелестят волны, и как птицы, которых не видно, кричат. Я скучаю по тебе. Прощай.
Игорь Особенный
Почему-то невыносимо грустно думать, что я больше нигде, кроме как во сне, не увижу лица Игоря Сорина; и никогда. И дело даже не в том, что он сейчас был бы в самой силе, фонтанировал бы, призывая Музу-Капризулю его обслужить, при этом нисколько не паникуя; ему – харизма такая! – по силам было бы – такое я наблюдал – одним своим присутствием влиять на ситуацию, несмотря на свое очень специфическое отношение к публичности.
В этом парне не было ничего от самодовольного упыря, и остаточный запас его мифа еще достаточно велик.
Он был человеком именно что Искусства, живым, но неспособным к связности, а только к вспышкам; музыка была его кровным делом, и до такой степени, что он напоминал, говоря о Ней, андрогинного, пронзительноглазого человечка, после общения с которым ты обречен был какое-то время пребывать в прострации.
Общение с ним было как игра самозабвенно запрокинувшегося саксофониста, упивающегося чистотой звука.
Мое дело сторона, но мне кажется, недостаточность конгениального общения, как сердечная, подкосила Игорька.
Я предъявляю претензии за то, что Его нет, не Ему, а себе, претендующему на духовное содержание и не смогшему Сорина разобрать, дезертировавшему с территории его сложного мира.