Двадцать писем Господу Богу - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы прервать течение этих мыслей, он вскрыл очередной конверт.
Письмо было отпечатано на машинке по всем правилам официальной бумаги. В левом верхнем углу был адрес и адресат, в правом – полные и точные данные отправителя. Текст был следующий:
«Господи, докладываю Тебе: мир превратился в зловонную сточную яму и кроме ужасного конца он ничего более не заслуживает.
Люди стали алчными и более не верят, верующие же слабы верой и норовят хитростью одурачить Тебя, выдавая за благо гнусные свои деяния.
Воды отравлены, небо в клубах сиреневых ядовитых испарений не возвышает больше человеческих помыслов, все низко здесь и низость эта, окаменев, ничем не может быть изничтожена, кроме как чудовищным взрывом.
Люди славят пороки и принижают добродетели, люди превозносят до небес свою изчервленную природу и поют гимны свободе, губительной при их слабом умишке более, чем самый отравный из ядов. Они убивают, крадут, владеют чужими женами, богохульствуют, не почитают более родителей своих, они похотливы, как козлы, гордыня убивает в них последние крохи здравомыслия. Не верь молящимся Тебе в церквах, они лживы, как продажные девки, все, что сотворили они, ужасает уродливостью своей и бесцельностью, разврат забавляет их и удовлетворенная злоба наполняет сердца их радостью.
Не верь им, Господи, они лгут тебе, не жалей их, Господи, они предавшие Тебя рабы, не заботься о них, Господи, поскольку всякое благо они оборачивают во зло. Не раздумывая, губи, губи, проклиная, кроши черепа их, как хлебные заплесневелые корки, пусть кровь и ужас затопят землю, дабы очистить ее от этой мерзкой поросли, пусть страшная смерть расчистит своей все очищающей дланью место для будущего сева, который принесет иные, более счастливые всходы. Смерть им, смерть!
Да настанет конец безумствующей власти нечестивцев!
Да казнены будут рабы, да погибнет все и воцарится царствие твое отныне и присно и во веки веков. Аминь».
Ласточка дрожал в темноте от ненависти.
Он проклинал стукача.
Он, умиравший в страшных муках, ненавидел очернившего мир злодея. Он понимал, что на самом деле никакой тот не злодей, а бедный умалишенный, изгрызший в кровь свои собственные локти. Но разум не помогал ему. Страшная ярость охватила его, его, видевшего, сколь прекрасна жизнь, его, столь любившего жизнь во всей ее непредсказуемости и безалаберности. И он, доживавший, может быть, последние свои дни, был потрясен до самой глубины слабого своего существа охаиванием того, что представало в его теперешних глазах единственной мыслимой ценностью.
Задержав на несколько секунд дыхание и затем выдохнув до конца, он холодными, но твердыми руками разорвал письмо. Рвал его очень медленно, словно наслаждаясь внезапно приобретенным в собственных глазах правом цензорства. Он рвал и чувствовал, что спокоен, что прав, и что ничто на свете не сможет остановить его.
Следующее из вскрытых им писем вопрошало Господа о славе:
«Я верил в Тебя, Господи, – выводил щегольский почерк с завитушками, – я верил в Тебя, как в никого на всем свете. Раз в неделю и по праздникам я ходил в церковь, исповедался, соблюдал посты, заставил креститься жену и крестил детей. Я молился перед принятием пищи, потому что верил, верил, что Ты подаришь мне славу, которой я заслуживаю. Поскольку мои произведения – лучшее не только из всего созданного моими соотечественниками, но отчасти превосходит и знаменитые образцы прошлого. Судьба была всегда несправедлива к творцам. Многие из них бесславно умирали в нищете, и на их посмертной славе наживались купцы и чиновники. Многие при жизни лишались рассудка и не могли насладиться славою и деньгами, которыми по редчайшей случайности одаривала их судьба. Неужели же и вправду история сохранила все самое лучшее и достойное внимания потомков? Ох, что-то не верится мне в это, не верится мне, что среди забытых и канувших в Лету имен нет такого, чьи сочинения могли бы потрясти мир и изменить к лучшему основополагающие людские представления. Неужели же и вправду один выход – продавать душу Дьяволу для того, чтобы твой труд был оценен по достоинству? Ведь слава – это не что иное, как подтверждение того, что ты не зря прожил, а всякие там побочные проявления ее, такие как почитание, внимание, материальное благополучие и прочее, отнюдь не главный ее компонент.
Стремление к славе есть стремление к заслуженной похвале. Но ведь и священник хвалит своих прихожан за совершенные ими добрые дела! Отчего же Ты, о Господи, противишься этому, раздавая пряники самым недостойным и потешаясь так над теми, кто в поте лица своего трудился и теперь взаправду достоин твоей похвалы».
Ласточка прервал чтение. «Литература – это лишь грязные сплетни и дурные сны автора, – мысленно ответил он алчущему славы борзописцу. – Книги дурачат человека пустыми умностями, обманывают, пытаясь подсунуть всякий раз фальшивку…»
За окном светало. Выспавшийся за ночь город обнаруживал первые признаки своего пробуждения.
«Смерть, вероятно, и вправду чем-то напоминает сон. Ведь люди ничем не обеспокоены, когда ложатся спать, хотя каждый раз они сами не знают, что их ждет, какой сон предстоит пережить им. Смерть – это сон минус подсознание, терзающее кошмарами, минус сознание, забитое шелухой и многочисленными напластованиями, минус плотские желания, запустившие сладострастные корни в мясистое чрево подсознания, минус память, нанизывающая на нитку времени, словно сушенные грибы, события и переживания их, имена и даты, минус все, за исключением самого свободного, ничем не отягощенного существования неизвестно чего, существования существования, не определяемого ничем. Ничто, пребывающее в свободном парении, восхитительное ничто, подобное невесомому переливающемуся камню-пузырю», – так думал Ласточка, перебирая четки слов, прежде чем закрыть глаза и погрузиться в сон, из которого, и он это знал наверняка, он вынырнет в жизнь, а не в сияющие пустотой пространства.
Нужно было уснуть до того, как проснется эта адская улица.
6
В пятницу он проснулся с легкой тяжестью. Такое странное сочленение понятий в точности описывало его ощущения. Он чувствовал тяжесть, но она растекалась не по всему телу, а только по его контурам. Он был словно обведен тяжелой угольной полосой: кончики пальцев, плечи, макушка, ступни – все это казалось отекшим, скованным и тянуло к земле.
Он не очень любил пятницу, в отличие от большинства людей, ходящих на службу, для которых пятница – начало отдыха. Впереди два выходных дня, и с чистой совестью можно жить допоздна, особенно не ограничивая себя в желаниях. Алкаши надираются по пятницам, матери семейств, не надрываясь особенно на хозяйственной ниве, усаживаются у телевизоров. Но он никогда не служил, и поэтому всеобщее обожание пятницы оставляло его равнодушным.
После того как его выставили из аспирантуры, он устроился ночным сторожем, но не ради денег: просто это была очень престижная среди богемы профессия. А содержала его прекрасно, благодаря своим состоятельным спутникам жизни, мама. Он был «негром», делал бесконечные подстрочники для наших переводчиков, не владевших ни одним языком, включая и родной. Затем, когда мама со своим «продвинутым в возможностях» мужем укатила в Голландию на десять лет, он переселился в ее прекрасную трехкомнатную квартиру в центре и продолжал там жить припеваючи: она присылала деньги, шмотки, книги, пластинки. У него первого в Москве появлялись последние записи Эллочки или Каллас. Прослушивание новой пластинки обставлялось им, как ритуал. Он приглашал друзей, они пили из красивых бокалов вино и слушали музыку. Среди друзей было множество меломанов, иммигрировавших впоследствии на Запад, в частности и потому, что «там с пластинками лучше».
Он жил, не обремененный ничем, интересуясь на свете двумя вещами: людьми и искусством. Он всегда жил в своем собственном ритме, мог позволить себе целый день, к примеру вторник, пролежать с альбомом в руках или слушая музыку. Он очень много и жадно общался, перебывал во всех московских мастерских, у него была масса подаренных картин, многие из которых впоследствии превратились в большие ценности. Он был знаком с лучшими подпольными поэтами и прозаиками, он любил лучших московских женщин, он умел говорить, он легко сходился с людьми и легко нравился им, он никогда окончательно не расставался с женщинами, а оставался с ними друзьями.
В его жизни, наполненной чужими драмами, никогда не было склок. Он был очень мягок, и наверное поэтому друзья прозвали его Ласточкой. Когда вернулись родители (мамин муж сильно недолюбливал меня, называя «трутнем»), он жил по мастерским и по любовницам, иногда на мамины деньги, иногда на деньги спутников и спутниц. А после развода со своей второй, лондонской, женой он вернулся в Москву налегке, как птичка, не имея ничего, и жил в течение долгих лет, и так же прекрасно, как и раньше.