Колыванский муж - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это совсем не песенка из московского песенника на голос: «Когда сын у нас родится – мы Никитой назовем», а это трудная, серьезно задуманная фуга, развить которую есть серьезная цель для всего предстоящего, но зато сколько надо иметь смысла и терпения, чтобы всю эту фугу вывесть одною рукою!
Фуга, как стройный ряд повторяемостей, берется сначала одним голосом без всякого аккомпанемента, и ее основная тема называется «вождем» (Führer), а когда он окончит – другие повторяют то же в ладе доминанты главного тона (Antwor[17]).
Иначе это не идет.
Глава пятнадцатая
В семье, потрясенной описанными событиями, все стало тихо: весь беспорядок прекратился, и как будто ничего особенного и не случилось. Было опять утро, и был вечер в день второй. Я, кажется, больше всех был обеспокоен и боялся взглянуть в сад, а по двору проходил не иначе как после обозрения, что путь свободен. На третий день был праздник «Johannes»,[18] соответствующий нашему Купале. Все уезжали in's Grüne[19] на мызу. Там пили, ели, пели и танцевали, а девушки плели венки и украшались ими. И я был там. Много ходил, устал и за небольшую плату, внесенную какому-то рабочему при мызе, поместился отдохнуть на сеносушке. Это была деревянная постройка, сделанная таким образом: внизу сруб небольшой, на нем балки, превосходящие величиною этот сруб, и на них второй, верхний сруб, обширнее нижнего. В этом верхнем срубе – кладовая и сушильня. Выше ее, под самою крышею, оригинальный карниз, состоящий из целого ряда совершенно однообразных и правильно размещенных скворечниц. Здесь свежо, сухо, нет никаких досадительных насекомых, а только скворцы то тихо копошатся в своих скворечнях, то торопливо рокочут, ведя друг с другом торопливые и жаркие беседы на трех огромнейших липах.
Вся площадка, где построена эта сушильня, обнесена высоким частоколом, образовавшим дворик, на котором стояли под навесом два плуга, тележка и омет соломы. Под липами был круглый стол, утвержденный на столбе, две скамейки и самодельный тяжелый стул из карельской березы. В нижнем этаже сушильни было жилое помещение для того работника, который дал мне отрадный приют на сене.
Я спал довольно долго и крепко и проснулся как будто от оживленного говора, который слышался снизу.
Это и в самом деле было так.
При пробуждении своем я услыхал три раза и твердо повторенное:
– Nain! nain! nain!
Это произносил молодой, сильный голос и произносил именно «nain», а не «nein», и притом с усиленною твердостью и с энергией. Голос мне показался знакомым.
Другой, более густой, но тихий голос отвечал:
– Но ведь это же очень несправедливо и странно, Аврора. Ты должна же признать, что если не прав и даже много виноват я в своей непростительной несдержанности и грубости, для которой я и не ищу оправданий, то ведь не правы и они.
Это был голос моряка Сипачева.
В ответ на его слова опять послышалось то же самое упорное:
– Nain, nain!
– Какое возмутительное упорство!
– Nain, это не упорство. Упорство в тебе.
– Ну, в таком случае это – дикость.
– О да, да! Непременно! Но тебе, может быть, неудобно говорить о дикости! Ведь ты сегодня именинник, мы сегодня пируем здесь твой день, и я тебя увела сюда не для того, чтобы говорить о прошлом, а для того, чтобы сказать тебе наедине радость, что открывается в настоящем и будущем.
– Ты всегда живешь в будущем.
– Nain! Я живу только в настоящем, но для будущего.
– Слушаю.
– Onkel барон сейчас мне шепнул, что он получил от Литке ответную депешу: тебя назначают на корабль, который вышел в кругосветное плавание. Он теперь уже в Плимуте, и ты должен его догнать; тебе послезавтра надо выехать.
– Гм!.. Прекрасно. Это барон Андрей Васильевич все исполнил по вашей команде, милая Аврора?
– Аврора никем не командует.
– Я готов… готов, и я даже рад, что ты это исхлопотала, Аврора.
– Еще бы не радоваться! Это единственный способ дать всему успокоиться. Ты после возвратишься домой с успокоенным сердцем.
– Да, но только это ведь я возвращусь не ближе как через два года, Аврора.
– Да, это будет всего через два года; но если сильно над собою наблюдать и хорошо себя школить, то и этого времени довольно, чтобы переделать в себе, что не годится.
– Это все один я должен в себе все переделывать?
– Конечно, ты; но вовсе не все, а только то, что мешает твоему семейному благополучию.
– А два года из жизни вон?
– Почему «вон»? Что употреблено на исправление себя, то не потеряно. Дело не в долгой жизни, а в достойной жизни.
– А другие в это время ничего не будут в себе ни исправлять, ни переделывать?
– Им нечего переделывать. Разве постараться сделать себя хуже.
Аврора захохотала и шутливо добавила:
– Может быть, ты думаешь, что это и стоило бы для тебя сделать?
– Я думаю, не это, а я думаю, что я вспыльчивый и дурно воспитанный человек, но что и те, кто привел меня в состояние безумного гнева, тоже не правы.
– Nain! – перебила Аврора.
– Вы поступали со мною непростительно дурно.
– Nain!
– Вы поступили зло, упрямо, узко…
– Nain!
– И наконец, бесчестно!..
– Nain!
– Вы отравили мое спокойствие, вы лишили меня возможности откровенных отношений с моими родными, сделали всех детей лютеранами, когда они должны были быть русскими.
– Nain!
Очевидно, ей теперь хоть кол на голове теши – она все будет твердить свое «nain».
Я приложил глаз к одной из резных продушин сушильной стены, чтобы посмотреть на ее лицо. Я хотел видеть, какое оно теперь имеет выражение, – и оно меня неприятно поразило. Это лицо ясно говорило, что Аврора не желает знать никаких доводов и что к справедливости или к рассудку в разговоре с нею теперь взывать напрасно. Она видела только то, что хотела видеть, и шла к тому, чего хотела достигать. Все это можно бы принять за тупость, но такому заключению противоречил быстрый и умный взгляд ее изящных серых глаз и чертовски твердое выражение подбородка.
Произнося слово «nain», она точно что-то отгрызала и, откусив, даже не смыкала губ, а оставляла их открывши, чтобы опять еще и еще раз что-то перекусить и бросить. Ее белые, правильные зубы были оскалены, как у рассерженного зверька.
Она говорила стоя, поворотясь к собеседнику спиною, и судорожно копала и расшвыривала землю палкою своего серого кружевного зонтика с коричневой лентой.
Моряк сидел на одной из скамеек; но когда Аврора на все его доводы ответила «найн», он порывисто встал и сказал:
– Ну, хорошо. Довольно. Я не буду с тобою более спорить. Я тебя даже очень благодарю. Твое жестокое упрямство послужит мне в пользу… Когда я буду от вас далеко… и один… и когда мне станет о вас скучно… я вспомню тебя вот такою, какой вижу теперь… и мне будет легче.
– Nain!
– Как это «найн»?.. Я тебе сказал: мне будет легче.
– Nain!
– Почему «найн»?
Аврора полуоборотилась к нему и, топнув ногою, произнесла придыханием:
– Потому, что ты меня будешь вспоминать не такою!
Офицер улыбнулся и, тихо встав с места, взял и поцеловал руку Авроры.
– Ты права, – проговорил он, поцеловал ту же руку вторично и добавил, – но знай, Аврора, что ты сегодня самая противная, самая упрямая немка.
– О, я думаю! – отвечала, так же улыбаясь и пожав плечами, Аврора. – Ведь это только мы, упрямые немки, и имеем дурную привычку доделывать до конца свое дело. He-немка наделала бы совсем другое, – у нее тут были бы и слезы, и угрозы, и sacrifice[20] или примирение ни на чем, до первого нового случая ни из-за чего. Да, я немка, мой милый Johann!…[21] я упрямая немка:
– И очень красивая, черт возьми, немка!
– Да, да, да! «Черт кого-нибудь возьми» – я и довольно красивая немка.
Он опять взял ее руку и проговорил:
– Но уступи же мне хоть что-нибудь.
– Ничего!
– Ну так и я же поставлю на своем: я буду звать вашего Гунтера – Никиткой.
– Что-о?!
– Вот этого третьего мальчишку я буду звать Никиткой.
Аврора громко рассмеялась.
– Можешь, можешь… Это будет очень забавно!
А в это время из-за частокола показался барон Андрей Васильевич и ласково заговорил:
– Что это могло так рассмешить нашу милую крошку Аврору?
Аврора показала пальцем на офицера и проговорила:
– Он будет называть своего третьего сына Никиткой!
– И прекрасно! – воскликнул барон. – А ты, Аврора, в самом деле остаешься здесь, с нами, с кузиной и с тантой?
– Да, Onkel, я буду жить с Tante и с Линой.
– И пробудешь все время, пока он возвратится?
– Да, Onkel.
– Милое дитя! А ты сама… Думаешь ли ты когда-нибудь о себе?
– Что думать, Onkel! – это вредно.
– Ты разве до сих пор никого особенно не любишь?
– Ай-ай! к чему вам знать это, Onkel?
– Прости. Я думал, ведь и тебе пора. Года идут.
– О, не беспокойтесь, Onkel! Моя пора любить уже настала, и я с нее собираю плоды.