Разорванный рубль - Сергей Антонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван Степанович спросил, где остальные дочки. Мать сказала — на ферме.
— А Дарья?
— Шут ее знает, где ее носит. Загуливает, язва! Они у меня все бедовые — с молошных зубов гуляют.
— Чего ж ты ее ругаешь? В мамку! — смеялся председатель. — Небось и сама обожала, когда тебе мужики пятки чесали.
— А я и сейчас обожаю. Мой сезон еще не прошел!
Она звонко расхохоталась, большая, здоровая, загорелая, как шоколадина.
— При детях не совестно, — проворчала Фекла. — Какая вы, мама, право, чудачка аморальная!
— А кому вы нужны, моральные? — весело отозвалась мать.
За переборкой пугалась и хлопала крыльями курица. Я поняла, что Дарья прячется там, и только подумала, как ее выманить, а председатель уже закричал:
— Вон она где! А ну — на выход!
Дарья появилась в сережках с подвесочками, в красных хоровых сапожках. Среди дня наладилась на свидание.
Лицо у нее было пухлое, как колобок, глаза узкие, сонные.
Она сердито пнула курицу сапожком и сказала:
— Петь не поеду, хоть зарежьте.
— Не поедешь — скидай сапоги, — припугнул председатель.
— А пожалуйста… Мама, вас что, на коленях упрашивать, чтобы вы платок погладили. Мне же идти!
— У тебя тут, — председатель кивнул на ее пышные груди, — совесть есть?
— А вы пощупайте, — предложила Дарья. Мать взвизгнула и захохотала.
— Небось к павильону собралась? Шоферов улавливать?
— А вы, товарищ председатель, обеспечьте постоянного ухажера — не стану улавливать. Полные сутки петь буду.
— Ты на бюро обещала не бросать хор, — напомнила я.
— На словах она тебе на борону сядет, — смеялась мать, отглаживая яркий фестивальный платок. — Ей недосуг! Днем на ферме, вечером целоваться идти.
— А вам, мама, завидно, — сказала Дарья.
— Нешто не завидно! — откликнулась мать.
— Дура, — оказал Иван Степанович. — Гляди, сбалуешься. Какой тебе прок, когда у тебя каждый день другой водитель? Смотри — он тебя доведет!..
— Обожди-ка, Иван Степанович, — остановила его мать. — Обожди похабничать. Лина идет.
Третья дочь — Лина, на ходу скидая кофту, быстро прошла за перегородку. Потом вышла в халатике, стала пудриться.
И мать и Дарья перестали шутковать, а глядели на нее с нежностью и грустью. И двойчата притихли.
— Ну чего вылупились? — капризно спросила Лина.
— К нему? — спросила мать уважительно.
— А к кому же? — Она вдруг улыбнулась, будто солнышко из тучки. — Мочи нет — стосковалась. С мая не виделись. Все работа и работа, шут бы ее взял…
— Значит, хороший человек, если стосковалась.
— Уж какой хороший!.. Целовать не насмелится. В ручку чмокает — и все…
— Где же вы стоите? — спросила мать.
— На бережке или в роще. Цветочки объясняет, травки разные от каких болезней. Малина — от простуды, зверобой — от живота, ландыш — от сердечного волнения.
Сестры слушали с завистью.
— И подушиться нечем! — закапризничала Лина. — Сколько просить — купите «Белую сирень».
Фекла отомкнула свой личный сундучок и достала граненый флакон.
— Чего же ты духи прячешь? — спросила Лина. — Ровно Плюшкин.
— На всех не напасешься.
— Платок-то у тебя сиротский, — сказала Дарья. — Не к лицу. Бери мой. Хочешь?
— Давай! Надо бы за первотелками Марьи Павловны поглядеть.
— Я сбегаю, — сказала Фекла. — Иди уж. И гостинца ему снеси.
Она подала сестре кулек семечек.
Лина вышла, и все смотрели в окно, как она вышагивает по тропке в красивом фестивальном платке, в белой кофточке под ремешок.
— Полетела к своему залеточке, — проговорила мать нежно. — Так у них хорошо! Так по-чистому! Ах, как хорошо, — и, вернувшись к утюгу, добавила: — Залетка-то живет на кордоне, а каждый раз провожает.
— Доведет до околицы, а дальше идти не смеет, — задумчиво сказала Дарья. — Станет и стоит. Любуется на ее походочку.
— Ну вот, — сказал председатель. — Любовь — штука обоюдная. Вот поедешь с хором…
— Сказала, не поеду значит, не поеду.
— Не перебивай! Мы тебя в центре поставим, в первый ряд, на самую середину. Встанешь в лентах, в красных сапожках: неужели ни один не позарится? Барышня сочная. Вон какой ромштекс! — Он шлепнул ее. Она взвизгнула и засмеялась. — А на тебя глядят скульпторы, полковники…
— Да они все женатые…
— То-то и дело, что нет! Семьдесят три процента холостых и разведенных. Возле павильона все тебя знают. Ты там все одно, что бюст Тургенева. А в доме отдыха — другое дело. Там ты артистка.
— Не поеду! — сказала Дарья нерешительно.
— Смотри, останешься на семена, как Феклуша.
— Слушай, Дарья, — сказала мать. — Тебе дело говорят.
— Да вы-то хоть молчите, мама. — Дарья сморщила облупленный носик и спросила: — А верно меня на виду поставят? Не зря говорите?
Председатель взглянул на нее, скривился и сказал:
— Поставим, поставим.
Дело и тут было сделано. И Иван Степанович, уходя, сказал весело:
— А не хочешь, не езжай. Плакать не станем.
Таню Рудакову мы застали во дворе. Она развешивала белье: хлориновое исподнее мужа, свое рванье, ребячьи выцветшие трусики.
Недавно Тане сровнялось двадцать четыре года. А муж Авдей Андреич много старше. Сколько я себя помню, он бессменно работает счетоводом. От первой жены остался у него дошкольник Ефимка. С ним Тане и приходится воевать.
Девчонкой Таня была звонкая, заводная. А как свадьбу сыграла, будто удивилась. Стала тихая, как гармошка в футляре. Вот что значит выходить за чужого мужа.
Иван Степанович подошел к Тане и спросил:
— Отдохнула?
Она молча развешивала белье.
— Тебя спрашивают или нет?
Таня опустила голову и стала теребить фартук мокрыми руками. Была она длинная, тощая и плоская.
— С хором поедешь?
— Не знаю.
— А кто знает?
Таня помолчала немного и сказала тихо:
— Хозяин не пустит.
В это время хлопнула дверь, и на крыльцо выбежал Авдей Андреич, в валенках и в галстуке, прикрепленном к сорочке скрепкой для бумаг. Был он небритый, и волосы, наполовину черные, наполовину седые, как говорят — соль с перцем, торчали у него во все стороны.
— Танька! — закукарекал он. — К вечеру луковицу испеки! Мозоли сводить буду! — Он вынул часы, щелкнул рышкой. — К семи давай!
На Ивана Степановича он и не поглядел, будто его не было.
— Вечером ей некогда, Авдей Андреич, — оказал председатель. — Вечером ей с хором ехать.
Он ничего не ответил, бросился в избу и стал бегать по дому, хлопать дверьми. Сердился.
Немного обождав, мы прошли в горницу, которая у них называлась «зал». В зале висел портрет Ворошилова в тяжелой раме. На столе, выдвинутом по-городскому на середину, лежали штабеля бумаг и подшивок. Рудаков готовился к полугодовому отчету.
Похлопав дверьми, Авдей Андреич внезапно выскочил со стороны кухни и, не успел Иван Степанович открыть рот, закричал:
— В мае на фабрику ездили! Дунька воротилась без пяти одиннадцать, а моя — в одиннадцать сорок! — Он выхватил из кармана часы и щелкнул крышкой. — Где сорок пять минут была? Гуляла? Молчит!
— Обожди, Авдей… — начал было председатель.
— Пришла — губы распухлые, как у трубача! Что она там, на трубе играла? Из Москвы со смотра воротилась — от волос табаком несет. Дорогими папиросами.
Председатель снова попробовал прорваться в разговор, но и на этот раз не вышло.
— Вы что, из моей бабы обратно девку хотите сотворить? Вот вам!
Он снова побежал сердиться, и снова вся изба затряслась от хлопающих дверей.
— Шли бы вы, — сказала Таня. — Ничего у вас не выйдет.
— Почему не выйдет? — усмехнулся председатель и сел на стул. — Очень даже выйдет. Добывай из укладки красные сапожки.
Авдей Андреич, постучав дверьми, немного отвел душу, уселся к своим бумагам и начал стрелять на счетах. Председатель поглядел, как стучат и бешено крутятся костяшки, и спросил:
— Долго ты намерен общественную работу разваливать?
Хозяин не отвечал, будто никого тут не было.
— Общественную работу разваливаешь — это раз. Равноправия не признаешь — два. Ты что? Против закона?
— Я законы лучше твоего знаю, — сказал хозяин, придерживая цифру пальцем так крепко, словно боялся, что уползет. — Жена она мне или кто?
— То-то и есть, что жена. Поэтому должен дать ей возможность повеселиться. Не век же ей на латаные валенки глядеть.
— На валенки? На латаные? — Авдей Андреич рванулся со стула, не выпуская, впрочем, цифры из-под пальца. — Это как понимать?
— Так и понимать. Ты пожил, погулял. Старый. А она молодая. И спеть ей охота и потанцевать.
— Молодая… Старый… Валенки латаны… — Авдей Андреич извивался от ехидства и вредности, припаянный пальцем к цифре. — А вы ее там еще подрумяните? Ленточки на нее повесите?