Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он еще спрашивал — хочу ли я, отпустят ли. Да если понадобится, я дойду хоть до самого генерала и сумею убедить его. Разве он не поймет? Разве сможет отказать? Военный-то человек!
«Вот как удивительно иногда бывает, — думал я. — Овчинников здесь, рядом — рукой подать до Заречья, даже ездил туда, а ребята и не подозревали об этом. И записка нашла не его, а меня… А впрочем, наверно, так и должно было быть, — ведь записку писал м о й отец…»
— Ну, раз отпустят, тогда съездим завтра с утра пораньше, а потом, если у вас нет других планов, давайте опять к нам — у нас завтра, знаете ли, маленькое семейное торжество…
— Да, я уже слышал, спасибо, — сказал я.
— Это все женщины стараются, — пояснил Овчинников с легким смущением.
Мне все казалось, что я еще о чем-то должен спросить его, я все боялся забыть, упустить что-нибудь важное, что касалось моего отца, но теперь я успокоился: если и забыл что, к завтрашнему дню обязательно вспомню.
Я стал было прощаться, но тут появилась Евдокия Петровна, грузной своей фигурой загородила мне дорогу, замахала на меня руками:
— И не думайте, и не думайте, никуда я вас не отпущу. Или вы считаете, что в вашей столовой вас накормят лучше, чем здесь?
— Да я…
— Не отказывайтесь, — сказала Вера. — Все равно у нашей бабушки отказаться невозможно. Она однажды жулика, воришку, умудрилась усадить за стол. Не верите? Честное слово! Он под видом водопроводчика ходил по домам.
— Ничего себе, хорошенькое сравнение! — сказал я.
— Ой! — Вера засмеялась, смутилась, покраснела. Краснела она отчаянно — почти до слез. — Я не хотела вас обидеть.
— Наша Вера сначала говорит, потом думает, есть у нее маленький недостаточек по этой части, — сказала ее мать.
— Ты бы, Верочка, лучше пригласила человека как следует, чем надо мной подшучивать, — сказала Евдокия Петровна.
Я остался. Честно говоря, мне хотелось остаться. Мне все больше нравилось в этом доме. Даже то недовольство, то опасение за здоровье Овчинникова, которое я время от времени ловил во взгляде его жены, я понимал и оправдывал. Здесь все любили друг друга и заботились друг о друге. Так, во всяком случае, мне казалось.
Пока была жива моя бабушка, у нас тоже, когда мы сходились за столом, чувствовалась семья. Но одно место за нашим столом всегда пустовало. Я вспомнил теперь, как мы спорили, кого считать главой семьи. Тогда нам казалось, что спорим мы очень весело, но в общем-то веселого в этом было мало. Веселье от горя. Теперь я особенно ясно почувствовал это.
Потом мне трудно было припомнить, о чем мы разговаривали за столом. Так, о разных пустяках, обо всем понемногу. Вера больше не стеснялась меня — она была оживлена, шутила, и, глядя на нее, я радовался тому, что наше знакомство не оборвется сегодня, что завтра я опять увижу ее. Я спросил ее, где она учится.
— В медицинском, — ответила она.
— Она еще маленькой была — все кукол лечила, — сказала Евдокия Петровна. — Теперь на одни пятерки учится, отличница. Слава богу, нынче жизнь изменилась, а то вы себе представить не можете, сколько мы в свое время пережили, — на Петра везде косо смотрели: был в плену. И когда Верочка родилась, за нее переживали: с детства анкета испорчена. А что вы думаете, могли и в вуз не принять из-за этого, такие тогда были порядки…
— Мама, опять ты за свое, — сказал Овчинников. Он один был сумрачен и молчалив за этим столом.
— Ой и правда, что это я всем настроение порчу!
«Если бы был жив мой отец, неужели бы я стал переживать из-за каких-то анкет? — подумал я. — Если бы он был жив…»
— Что ж вы не едите совсем? — спохватилась Евдокия Петровна. — Или не нравится? Вы не стесняйтесь, чувствуйте себя как дома, у своей мамы.
— Я не стесняюсь, — сказал я.
Я никогда не отличался особой общительностью, рядом с малознакомыми людьми я обычно испытывал неловкость и скованность, мне приходилось делать усилие над собой, чтобы заговорить, чтобы найти тему для разговора, но сейчас у меня и правда было такое ощущение, будто я давно знаю этих людей и они давно знают меня. Впрочем, может быть, оттого так легко и возникло это ощущение, что я уже заранее, еще не имея представления, кто меня встретит здесь, еще не видя этих людей, уже был расположен к ним.
Но странное дело — чем проще, чем свободнее я чувствовал себя в этом доме, чем веселее становилось за этим столом, тем отчетливее поднималось во мне какое-то неясное беспокойство, какое-то смутное, тревожащее недовольство собой, причину которого я не мог определить…
8
Вечером я рассказывал Катюшкину о своей поездке в город, о встрече с Овчинниковым — я слишком был полон впечатлениями сегодняшнего дня, чтобы с кем-нибудь не поделиться ими.
Я рассказывал о своем разговоре с Овчинниковым, я старался не упустить ничего, я повторял каждую его фразу и словно заново вслушивался в то, что говорил мне сегодня этот человек. И вдруг я остановился, споткнулся, пораженный одной мыслью. Как она раньше, еще там, в доме Овчинникова, не пришла мне в голову!
«Постойте!.. Вы ведь родились в первый день войны, верно? Вот видите, я и это помню…» — сказал он мне, и тогда меня даже растрогали эти его слова. А теперь вдруг они обернулись другой стороной, другой свет лег на них. Если все так хорошо, так отчетливо сохранилось в памяти Овчинникова, отчего же не пытался он разыскать нас с матерью?
— Понимаешь, если бы он не помнил, — говорил я Катюшкину, — если бы забыл… Но он помнил! Столько лет помнил!.. Знал же он, как важна для нас любая весточка об отце, не мог не знать. Что же мешало ему? Характер? Или он виноватым себя перед нами чувствовал оттого, что жив остался, а отец погиб, не вернулся?
— Какая ж вина в том, что человек жив остался? — рассудительно сказал Катюшкин. — Это уж у кого какая судьба. Вон мой братан старший пять раз был ранен и всякий раз опять на фронт возвращался. Его под Прагой убило, мы извещение уже через три недели после Победы получили. Мы-то нарадоваться не могли, что война кончилась, что он живой, а его уже схоронили. Вот как бывает. А наш сосед — его только один раз ранило, так он и дома очутился. Не винить же его теперь. Кому как повезет.
— Человек сам себя винить может, — сказал я.
— Тот, кому есть за что, тот себя не винит, — с прежней рассудительностью сказал Катюшкин, — а тот, кому не за что, только напрасно мучается…
Наверно, он нарочно так говорил, чтобы успокоить меня, но я не мог успокоиться.
Мы сидели с Катюшкиным на табуретках возле моей койки. Катюшкин вырезал из обломка зубной щетки какую-то фигурку, остальные солдаты — одни играли в домино, другие бесцельно бродили по казарме, сейчас они почти ничем не напоминали тех подтянутых, напряженных бойцов, которые стояли передо мной в белых маскхалатах, в касках, готовясь погрузиться в бронетранспортеры. В казарме царила та атмосфера томительного ожидания, какая бывает всегда перед отправкой домой, когда командиры тщетно пытаются занять солдат каким-нибудь делом, но и командиры и солдаты уже знают, что главное — позади, главное свершилось и теперь остается только терпеливо ждать свой эшелон.
— Может быть, он и пробовал вас разыскивать, да не удалось, — предположил Катюшкин.
— Ну неужели бы он не сказал об этом?
А может быть, он все эти годы пытался уйти от войны, забыть ее? Имел ли я право осуждать его за это?
Но неужели никогда, за все тридцать лет, не возникло у него желание найти мать человека, который погиб на его глазах? Не мог же он не чувствовать, что должен был сделать это?
Снова перебирал я в памяти весь разговор с Овчинниковым, каждую паузу, каждый его взгляд.
«Крепкий он был человек», — сказал Овчинников о моем отце. И добавил: «Крепче многих из нас». Что скрывалось за этим словно невзначай вырвавшимся признанием? Что?
Сколько ни ломал я голову, сколько ни думал, а все приходил к одному и тому же.
Он чувствовал вину. Вину перед моим отцом. Потому и не искал нас.