Перебирая наши даты - Давид Самойлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книжки Ахматовой в итальянском издании с параллельным переводом лежали на книжных полках.
Про Италию рассказывала как‑то загадочно, будто что‑то про себя вспоминая. Ехала в поезде. Ночь. Странные огни. Словно навстречу друг другу идут две похоронные процессии. Мосты. Вода. Какие‑то людские тени. Оказалось — это Венеция. Потом это стало стихотворением.
Говорила: в Италии жила, как американские миллионеры. Могла бы купить машину. И коммунисты ее хвалили в прессе.
Париж не понравился. Показался холодным. Кого‑то встретила из тех, с кем не виделась чуть не полета лет.
— Одни так изменились, что страшно. А другие совсем не изменились. Это еще страшней.
Показывала мне портрет, сделанный Анненковым по памяти. Испанистая дама с гребнем. Сказала: «Какая провинция!»
Над официальным признанием посмеивалась. Сказала, что на Съезде писателей ее обманули два раза: не сказали, что придется подняться пешком на третий этаж и что будет сидеть рядом с Ильичевым.
Тогда впервые как делегат съезда Ахматова жила в гостинице «Москва». При ней находилась дочь Ирины Луниной, с которой Ахматова ездила в Италию.
Я вляпался. Сказал: «Внучка на вас похожа». «Может быть», — отвечала Ахматова.
Незадолго до первого напечатания «Ивана Денисовича» пришел к ней Солженицын (называла его — Рязанский), видимо, под этим именем прочитала повесть, — повесть эту высоко ценила. Однако Солженицын пришел читать стихи. Стихи не понравились. С этого, может быть, и пошла холодноватость Солженицына к Ахматовой обратная.
Стоял октябрь 1962 года. «Один день Ивана Денисовича» был на выходе и в писательских кругах уже прочитан и превознесен.
Солженицыну сказала: «Через два месяца вам предстоит всемирная слава. Это трудно выдержать». Ответил: «Я знаю. У меня нервы крепкие».
В быту характер Анны Андреевны, видно, был не очень легок. Мне иногда казалось, что «двор» порой ею тяготится.
Последние годы она все чаще жила не на Ордынке, а то у Ники I лен, то у Марии Сергеевны Петровых, то у Западовых, то у Алигер. Какая‑то неприкаянность была во всем этом.
Но в Москве ей, видно, интересней жилось, чем в Ленинграде, хотя часто называла себя жительницей петербургской и поэтом немосковским.
С теми, с кем дружила, Анна Андреевна всегда была проста в обращении и внимательна. Прибыв в Москву, всегда звонила. Соскучившись, сама к себе звала. Стихи читала часто и охотно. Всегда о стихах спрашивала мнение. Однажды позвала к себе, сказала: «Сегодня буду вас эксплуатировать». Дала прочитать «Реквием». Долго потом разговаривали, можно ли это напечатать.
Отношения у нас сложились дружеские, чуть ли даже не без легкого кокетства. Всегда увлекательны были беседы, особенно когда они происходили с глазу на глаз.
Пришел к ней однажды. Спрашивает:
— Вы что сегодня печальный?
— Стихи не пишутся.
— О, я это знаю! После каждого стихотворения кажется, что оно последнее.
Однажды сидели у Западовых, ужинали вдвоем. Хозяева были в отъезде. Попивали понемножку водку. На прощание сказала:
— Вы сегодня хороший, а я нет.
Почему — так и не понял.
Принес ей «Меншикова». Прочитал до половины. Вижу — устала слушать. Говорю: «Остальное в другой раз дочитаю». Согласилась. Думаю — не нравится. А через несколько дней Ахматова позвонила:
— Что же не идете читать?
Много говорили о книгах, посвященных восемнадцатому веку. Сказала: «Белые ночи не в мае, а в июне. Но эта ошибка и у Пушкина. Камзол — это жилетка. Я тоже думала, что это верхняя одежда, а Гуковский объяснил: камиза — рубашка».
Я переправил камзол на кафтан.
Стихи о Пушкине и Пестеле слушала очень внимательно. Сказала задумчиво: «Здесь много сказано. Это вам дано».
Вообще же несколько раз корила за приверженность к сюжету. Ей сюжет в стихах не был нужен. Да и правда, сюжет в стихах — не самая высокая форма построения. Я много об этом думал. Но, видимо, у меня не столько приверженность к сюжету, сколько стремление к драматургии. Однажды сказала: «Вас скоро откроют».
Стихи Ахматова читала превосходно. Это, к счастью, можно услышать. А я слышал, как читает она прозу. Читала свою отличную работу о Пушкине на Невском взморье.
Ахматова и Пушкин — целая огромная тема.
Лучше всего сказать, что Ахматова — поэт пушкинской школы. Но от Пушкина идет вся наша поэзия. От него отсчет, как в Италии от Данте, а в Англии — от Шекспира. Мандельштам сказал, что Ахматова ниоткуда, скорей всего от классической русской прозы. Толстого и Достоевского. Удивительный ум нужен, чтобы сказать такое.
Ахматова, как весь русский стих, от Пушкина. Но такие понятия, как гармония, школой не даются. У Ахматовой игры и сюжета нет. Только яркость памяти, восстанавливающей и возвращающей чувство в спертое, условно поэтическое время.
Для Ахматовой Пушкин не схема и не норма, а «равный государь». Она читает и стихи Пушкина, и все написанное им, что окружает стихи, с исключительной свежестью восприятия, свежестью личной памяти.
Потому так и переполошились ученые — пушкиногрызы, что исторические документы с почтенной желтизной и выцветшими чернилами, с запахом архивного тлена вдруг заговорили языком сегодняшней почты, и сукины сыны, и сукины дочери без пудры и портретной стилизации оказались тут же рядом и в том же ряду с современными сукиными сынами и дочерьми. И архивная челядь оказалась голенькой. Пушкинистов Ахматова раздражает, потому что они дворня и способны либо раболепствовать, либо сплетничать Ахматова же способна любить и судить.
Прочитала однажды стихи Новеллы Матвеевой «Солнечный зайчик». Одобрила. И вдруг спросила: «А Пушкин мог бы о себе написать: я — зайчик?» И засмеялась. Все время думала, что бы сказал Пушкин. С ним советовалась. Она была мастерица изобретать диалоги, вроде воображаемого разговора Пушкина с Александром, с царем.
Наверное, такой диалог не раз и для себя придумывала: она и Сталин. К Сталину у нее был интерес великий. И даже ощущение диалога. Ощущение, что Сталин с ней тягался. Несколько раз при мне рассказывала, как Сталин, узнав, что зал поднялся, приветствуя Ахматову, спросил: «Кто организовал вставание?».
Постановление о ленинградцах воспринимала как следствие личного раздражения.
Однажды спросила меня: «Было ли то, что делал Сталин, следствием давнего умысла или серией импровизаций?» Склонялась к первому.
После смерти Пастернака больше всех нужна была русской поэзии Ахматова. Поэзия падает, когда в ней не присутствует гений.
И все же к середине 60–х годов мода на Ахматову стала проходить. На вечере, посвященном ей, в мае 1964 года публики было мало, а писателей почти вовсе не было — пошли смотреть Марлен Дитрих.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});