Воспоминания о Корнее Чуковском - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книги читались за рабочим столом. В кресле для отдыха. На веранде второго этажа, где Корней Иванович совершал свой «сидячий моцион». На длинной, как речной плот, тахте, где он безуспешно боролся с мучительной бессонницей.
Читал он обычно с остро заточенным карандашом в руках. Исправлял, сердясь, опечатки и фактические ошибки. В стихах отмечал то словесную вычурность, то противоестественный сбой ритма, то смысловую неточность, вычеркивал строфу, менял слова местами или вписывал одни вместо других. Выражал свое согласие отчеркиванием или крестом на полях, несогласие черточкой, насмешку и возмущение — восклицательным знаком. Любил отгадывать и заполнять пропуски, умолчания, намеки, расшифровывать имена людей, скрытых под инициалами или введенных описательно, безымянно («кто „малеевский лингвист“? Не Р-ский ли? И кто литератор на стр. 276?»). Выносил заметки на задний форзац книги, превращая его в своеобразный, ориентированный на собственную работу, именной, предметный и тематический указатель. Если для этих «индексов» не хватало места, вклеивались дополнительные листы.
Какой-то почитатель изготовил для него экслибрис — силуэтное изображение некрасовских коробейников. Этим экслибрисом он никогда не пользовался, и пачка плотных, на фотобумаге, листков так и осталась нетронутой в ящике его стола. Другой почитатель подарил ему резиновый штемпель: «Чуковский Корней Иванович». Корней Иванович не любил, когда имя и отчество ставили после фамилии, — в этом ему слышался ненавистный канцелярский жаргон. Владелец опробовал подарок, шлепнув штемпелем по форзацам нескольких книг, затем корректорским знаком перестановки (горизонтально уложенное латинское S) разместил имя, отчество и фамилию естественным для русского языка образом и забросил штемпель навсегда.
4Стоит мне взглянуть на эти полки, где в том же порядке, что и при жизни Чуковского, стоят его книги, я слышу голос Корнея Ивановича, словно передо мной не книжное собрание, а фонотека. Здесь с каждой книгой связано для меня живое слово Чуковского.
— Тютчева все время «открывали»: сначала Пушкин, потом Некрасов, позже — символисты, и еще будут открывать, потому что он словно нарочно создан, чтобы его открывали. Но заметьте — он никогда не будет пользоваться у нас громким успехом: в России успех поэту создает молодежь, а Тютчев лирик зрелого и позднего возраста…
— Некрасов слишком умел сочинять стихи и порой излишне полагался на это свое умение. Он мог написать стихи даже тогда, когда не было душевного запала, просто по холодному решению: напишу. Поэтому его стихи так различны по качеству: в одних внутренняя потребность и душевный запал (называйте это вдохновением, если хотите) встречаются с высоким мастерством, в других этого нет — там только мастерство…
— «Сон Попова» — лучшие октавы во всей русской литературе!
— Книга Бахтина нисколько не состарилась со времени первого издания… Посмотрите, как плотно развивается мысль, как она переливается из фразы в фразу: ни одного затора, никакого топтания на месте. Фразы пригнаны одна к другой так, что и ножа не просунешь…
— Анну Ахматову не умели прочесть. Ее считали чуть ли не поэтом богемы: «Все мы бражники здесь, блудницы» и так далее. А ее творчество поражает чувством величайшей нравственной ответственности поэта перед своим Богом… Анну Ахматову третировали за интимную замкнутость ее поэтического мира нет, «мирка», — но как же не увидеть, что не только «Поэма без героя», вся ее лирика складывается в историческую панораму; да, «роман в стихах», но роман-то исторический. Ее считали суровой, безулыбчивой, не умея заметить, сколько в ее стихах блесток юмора, — особого, ахматовского, но юмора все же: «Могла ли Биче, словно Дант, творить…»
— Владимир Иванович Танеев был одним из самых выдающихся неудачников… Брезгливой чистоплотностью он напоминал нашего Маяковского, был умница, немного педант, мизантроп и дурно относился к женщинам…
Я отчетливо помню ситуации, породившие эти высказывания.
О Тютчеве он говорил студенту Литинститута, который, так сказать, нечаянно прочел Тютчева и пришел поделиться.
О Некрасове — двум посетителям, каждый из которых на свой лад рисовался перед хозяином: один — пытаясь польстить Корнею Ивановичу наивной апологией Некрасова, другой — пытаясь задеть Корнея Ивановича кокетливо-дерзким непризнанием поэта. (Чуковский отвечал им с каким-то грустным дружелюбием, задумчиво глядя в окно).
О «лучших в русской литературе октавах» А. К. Толстого — мне. Я рассказал Корнею Ивановичу, как талантливо и остроумно разыгран «Сон Попова» в спектакле-обозрении студенческого театра. Сатира, написанная сто лет назад и впервые полностью опубликованная шестьдесят лет назад им, Чуковским, на страницах хлесткого журнальчика «Сигнал», прозвучала свежо и современно. Я говорил о живучести сатиры, а Корней Иванович, не споря, перевел речь на другое — на прекрасные стихи.
О книге «Проблемы поэтики Достоевского» — когда я застал Корнея Ивановича с голубым томиком М. Бахтина в руках. Я только что прочел эту книгу и с восторгом стал бубнить что-то о литературоведении, которое не притворяется, а становится философией. Заложив вместо закладки длинный палец, Корней Иванович заговорил о книге с некоторой даже почтительностью, странной у такого насмешника. Он говорил о писательском мастерстве М. Бахтина, как будто поддерживая мое восхищение и продолжая его, но говорил, нетрудно заметить, о другом.
Живое слово Корнея Ивановича многое объяснило мне в литературной работе Чуковского: он всегда говорил о другом. Он говорил о том, чего не хватало в словах собеседника, в сочинениях коллег и предшественников, в общепринятых мнениях. Едва ли не все его критические, литературоведческие, мемуарные и прочие работы написаны по методу «дополнительности», — автором владел пафос полноты, объемности, всесторонности, то есть, по существу, пафос культуры, а не разрушительства, но свои дополнения Чуковский вносил с таким первооткрывательским жаром, что могло показаться (и казалось!), будто автор одержим нигилистическим азартом и жаждет ниспровержения мнений, которые на самом деле дописывались, доводились, «дополнялись» до истины.
Я нисколько не удивлюсь, если другой мемуарист засвидетельствует услышанные от Чуковского иные, отличные от приведенных здесь мнения по тем же самым поводам. Другое мнение Чуковского, уверен, будет означать, что разговор, где оно было заявлено, требовал других «дополнений» — чтобы не было нанесено ущерба богатству истины. Это был не пресловутый «дух противоречия», толкающий оспаривать любую высказанную мысль во имя противоположной, но именно пафос полноты, объемности, всесторонности, пафос, порожденный верой в то, что жизнь и литература всегда богаче наших суждений о них. Ложью была отнюдь не всякая изреченная мысль, а лишь та, которая, будучи изречена, закосневала и превращалась в расхожую банальность, в штамп, мешающий разглядеть и назвать другие стороны явления.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});