Доктора флота - Баренбойм Евсей Львович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стояла пора белых ночей. Над городом висело опрокинутое, словно полумесяц, жемчужное небо. В светлой воде Мойки отражались стоявшие вдоль берегов старинные дома. Я знал, что в одном из них возле Конюшенного моста умер Пушкин.
Смотрели фильм «Иван Никулин — русский матрос». После кино я потащился провожать девчонку домой. Я был в ударе. Всю дорогу в трамвае острил, девчонка смеялась и делала прозрачные намеки: «Вот возьму и не отпущу вас всю ночь, а завтра получите двойку!» Но это были только слова — жила она в маленькой комнате с родными, а на кухне спал ее брат.
Вернулся поздно и сразу лег спать.
Экзамен по лор принимал профессор Косов, тот самый, для которого Пашка Щекин сочинил и исполнял юбилейную оду. Когда я ответил, профессор подошел ко мне, легонько ткнул кулаком в живот и сказал, по-волжски окая: «Хорошо отвечал, славно».
Если хвалит генерал, рядовому нельзя молчать. И я ответил: «Служу Советскому Союзу!» — «Служи, служи!» — сказал Косов и отпустил меня. Пашке он поставил трояк, хотя безусловно узнал его.
Все ребята занимаются, но я совершенно обнаглел и во время сессии продолжаю усиленно посещать театры. Какое счастье, что наша Alma mater находится в Ленинграде! Где еще мы могли бы так часто бывать в театрах? В течение месяца я смотрел «Ромео и Джульетту» и слушал «Ивана Сусанина» в Мариинке, смотрел «Шопениану» и «Жизель» с участием Улановой, «Отелло» в Александринке с Папазяном, «Офицера флота» в драматическом театре. И все равно в искусстве я профан.
Вечером после экзамена мы с Алексеем пошли пройтись по бывшему саду Буфф на Фонтанке. До революции в помещении летнего театра ставились комические оперы. Сегодня шла «Сильва» и из театра доносилась музыка Кальмана. А мы неторопливо гуляли по аллеям, смотрели на встречных девушек и, как много пережившие люди, предавались воспоминаниям.
Алексей напомнил мне, как на четвертом курсе в наш кубрик вечером пришел Александр Серафимович Черняев. Он любил неожиданные визиты. Садился на табуретку, ребята обступали его, и он рассказывал какую-нибудь любопытную историю.
В тот вечер он говорил о врачебной наблюдательности. Речь шла о знаменитом русском терапевте Григории Антоновиче Захарьине. Захарьина боготворили московские купцы. Едва его карета успевала подъехать к подъезду купеческого дома, как оттуда выскакивали слуги и расстилали перед ним дорожку. Григорий Антонович не торопясь поднимался в дом, шел в спальню. Еще издалека он видел тучного купца, который метался в постели и стонал от боли, прижимая руками правое подреберье. «Печеночная колика!» — ставил на расстоянии диагноз профессор. Затем он подходил к висящей в спальне иконе, брал лампадку с маслом, давал больному выпить. Желчегонный эффект масла наступал быстро. Колики проходили на глазах. Воскресший купец ползал на коленях, вздымал толстые руки и шептал: «Исцелитель!»
Получил большое письмо от мамы. Снова болеет папа. Сейчас он в Москве в Главном военном госпитале имени Бурденко. Мама пишет, что он очень сдал, постарел. Я никогда не задумывался над тем, сильно ли люблю родителей, но при известии о болезни отца и о том, что он очень сдал и постарел, мне стало так не по себе, так стыдно, что редко пишу им, несмотря на их просьбы, что в тот же вечер написал большое письмо и решил во время отпуска обязательно съездить сначала в Москву, а уже потом к Тосе.
В газете «Ленинградская правда» сегодня опубликовали месячные нормы отпуска продуктов по продовольственным карточкам служащего (их каждый месяц объявляет заведующий отделом торговли): макарон — триста граммов; рыбы соленой (в счет норм по мясо-рыбе) — двести граммов, сала-«лярд» — сто граммов, кондитерских изделий — сто пятьдесят граммов. Всю эту месячную норму можно съесть без труда за один день. Да, скудно еще живется в Ленинграде. Поэтому правильно, что без вызова предприятий никому не разрешают возвращаться домой.
Опять исторический день — командиры рот составляют списки, кто на каком флоте желает служить. Это чистейшая формальность. Давно известно, что подавляющая часть выпуска поедет на Северный и Тихоокеанский флоты. Командира курса майора Анохина застать в кабинете совершенно невозможно. Он и раньше терпеть не мог сидеть за письменным столом. Залитое чернилами сукно, треснувшее стекло, гора бумаг приводили его в уныние. При любой возможности он закрывал дверь кабинета и бродил по кубрикам, беседовал с курсантами, посещал учебные занятия, тихонько сидел в аудиториях на лекциях. Он мало что понимал в них, но слушал внимательно. Если рядом курсанты шептались, Анохин сердито смотрел на них, грозил кулаком. Обладая хорошей памятью, он усвоил на лекциях много медицинских терминов и выражений и плохо знавшие его люди нередко принимали его за врача и обращались за советами.
— Подожди маненько, — смеялся Анохин, довольный, что ввел кого-то в заблуждение. — Еще годика два послушаю и тогда на любой вопрос отвечу.
Иногда он любил покричать «для тонуса», показать «выездной спектакль», как говорили курсанты. Меняя интонации своего хорошо поставленного голоса, придавая ему то металлический оттенок, то бархатно-ласковое звучание, он ругал одних и хвалил других, не забывая попозировать перед курсом и своей осанкой, и пружинящей походкой спортсмена и отменной выправкой строевика.
Те немногие, кто знал Анохина давно, еще во времена его службы на подводной лодке, рассказывали, что он был страшный забияка. Наверное потому он и сейчас жалел забияк и по возможности прощал их. Ротный писарь Ухо государя собственными ушами слышал, как Анохин говорил Дмитриеву:
— А я, товарищ полковник, не люблю гладеньких, прилизанных, чрезмерно послушных. От них никогда не знаешь, чего ждать…
Сейчас Анохину было скучно. Курсанты сидели по домам, библиотекам, готовились к государственным экзаменам и на курсе бывали редко. Кубрики стояли пустые, лишь сиротливо вкривь и вкось в них громоздились голые железные койки и тумбочки. А шаги прохожих на Введенском канале отдавались в пустых комнатах непривычно громко. Даже воздух в кубриках стал какой-то нежилой — холодный и гулкий.
Анохин заходил в еще недавно бурлящие жизнью комнаты, садился на край железной кровати и долго сидел там, куря папиросу за папиросой. Ему было жаль расставаться с курсом. Два взвода бывших сталинградцев он принял еще пять лет назад, в довоенном 1940 году. Он отлично помнил тех ребят. Испуганные и заносчивые, маменькины сынки и «тертые калачи», успевшие немало повидать в свои семнадцать лет, они стояли в строю, и он ничего не испытывал к ним, кроме любопытства. Сейчас их, конечно, не узнать. Шутка сказать — через месяц-два врачи. Им доверят человеческую жизнь… Анохин пытался вообразить, как будут вести себя его воспитанники. Некоторых он хорошо представлял в этой роли и был спокоен за них, некоторых представлял с трудом. Он подумал, что они, конечно, не догадываются, как стали дороги ему и, если будут вспоминать о нем, то только как он наказывал их или посылал на работы… Он вздыхал, гасил папиросу и медленно шел в свой постылый кабинет. Зато когда в дни консультаций или экзаменов комнаты общежития, как в недавние времена, заполняли курсанты, Анохин преображался. Он бродил от одной группы ребят к другой, вступал в разговоры, расспрашивал, подшучивал над тем, что большинство выразило желание ехать на Черное море.
— Ишь, охламоны, — смеялся он. — Поближе к курортам служить захотелось. А кто еще недавно морочил голову далекими океанскими плаваниями, штормами, островами Фиджи и портом Вальпараисо? Кому чуть не каждую ночь снились айсберги и полярные сияния?
— Изменчивость, товарищ майор, по Дарвину один из основных признаков живой природы, — отшучивался Алик Грачев.
— Вот я и вижу, что изменчивость. Балаболы вы все. Умирать бы стал, а к таким врачам не пошел.
— Еще как прибежите! С утра очередь займете за талончиком.
— Никогда! — уверял Анохин. Он был здоров и, как все здоровые люди, считал, что будет таким всегда. — Лучше к знахарю пойду, к шаману, только не к вам.