Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец бережно принял меня на руки, наклонился надо мной, и тут я открыл глаза и посмотрел на него. Больше никогда уже я не видел отца.
Иногда мне казалось, что я действительно помню эту минуту, это мгновение — лицо отца, склонившегося надо мной. Даже не память, а ощущение, что я в и д е л отца, что руки отца прикасались ко мне, — это ощущение навсегда сохранилось во мне. В конце концов, все то, что видит ребенок, младенец, даже в самые первые дни своей жизни, не может же уйти, исчезнуть, не оставив следа, — наверняка все это как-то запечатлевается в душе человека. Может быть, это было наивно, но я верил, что от того, кто в эти первые дни брал тебя на руки, чьи пальцы прикасались к тебе — родные, ласковые или чужие, — зависит твоя будущая, уже взрослая жизнь…
— Нет, ты только подумай — какое счастье, что мы не переехали, не сменили адреса! Разве бы они сумели тогда найти нас? Через столько-то лет! Просто как чудо…
«Это и правда чудо», — думал я. Тридцать лет гильза с предсмертной запиской отца пролежала в земле, тридцать лет…
Может быть, я вырос излишне чувствительным оттого, что воспитывался в доме, где не было мужчин, оттого, что моим воспитанием занимались две женщины — мать и бабушка, только когда я увидел эту винтовочную позеленевшую гильзу, с такой бережностью упакованную в картонную коробочку, так старательно обложенную ватой, у меня вдруг сжалось сердце от нежности, от благодарности этим ребятам, о которых я не знал ничего, кроме фамилий, — Вакуленко Лена, Черных Гена, Бондаренко Саша, красные следопыты…
«Объявленная ценность — 3 рубля», — было написано на посылке. И я представил себе, как совещались ребята на почте, как спорили друг с другом — какая же ценность может быть у такой посылки!
Посылку нам принесла почтальон тетя Лиза. Почти столько же, сколько я помнил себя, я помнил и тетю Лизу. Раньше она приносила письма бабушке, теперь приносит их мне. Тетя Лиза уже без малого двадцать пять лет работала почтальоном, без малого четверть века разносила почту в нашем доме и хорошо знала всех жильцов, а все жильцы хорошо знали ее. Знали, что она одинока, что муж ее погиб на фронте, что раньше с ней жил племянник, но недавно он окончил техникум и уехал на Север, на Кольский полуостров, на строительство комбината. Журналы и письма тетя Лиза предпочитала не опускать в общий, разделенный на соты, почтовый ящик, прибитый на первом этаже, а вручала лично. Она уверяла, что стоит опустить журнал в этот ящик, как его тут же утащат мальчишки, или нарочно переложат в соседнее отделение, или сотворят еще какую-нибудь пакость. Всех мальчишек она считала своими врагами и ругала всегда нещадно. Но все же истинная причина ее неприязни к этому давно уже введенному новшеству была совсем иная — просто тетя Лиза любила поговорить. Она была в курсе многих больших и малых событий, происходящих в девяноста квартирах старого пятиэтажного дома. На нее не сердились, к ней привыкли. И когда она появлялась во дворе дома в своем зеленом, выгоревшем на солнце платке, из-под которого беспорядочно выбивались седые волосы, и широким, решительным шагом направлялась к первой парадной, в доме говорили: «Вон идет наша тетя Лиза».
Когда еще была жива бабушка, тетя Лиза, бывало, подолгу засиживалась у нас и горевала вместе с ней, если приносила ей неутешительные вести. Бабушка все надеялась, все верила, что рано или поздно отыщется хоть кто-то, кто знал ее сына, что когда-нибудь придет весточка о ее сыне. Куда только не писала она, куда только не обращалась! До последней минуты, до самой смерти не хотела смириться, ждала. Она так и умерла, надеясь. Уже тяжелобольная, бабушка просила меня: «Взгляни, не идет ли тетя Лиза». Она умерла, ее не стало, гроб с ее телом уже опустили в могилу, а голос ее еще звучал с газетного листа: «Разыскиваю сына, Севастьянова Андрея Григорьевича…» Это последнее письмо она отправила в газету за неделю до смерти.
— Не дождалась Татьяна Васильевна… — вздохнула тетя Лиза, вручая маме посылку. — А уж так надеялась, так ждала…
И хотя между находкой ребят из деревни Заречье, между их письмом и теми письмами, которые рассылала бабушка, не было никакой связи, меня все-таки не оставляло чувство, будто это ее упорство, ее надежда сделали свое дело.
Теперь я ощущал свою вину перед ней. Я-то еще с детства свыкся с мыслью, что след моего отца затерян где-то в самом начале войны, что он, отец, так навсегда и останется без вести пропавшим. Когда я был маленьким, мне даже нравились эти слова: «пропал без вести». Была в них какая-то тайна, загадка. Только потом, став старше, я понял, что стояло за ними. То упорство, с которым вновь и вновь рассылала бабушка свои письма-запросы, то нетерпение, с которым ждала она потом появления тети Лизы, казались мне всего лишь простительной старческой слабостью, не больше. Я не верил, а она верила. Я никогда не говорил ей об этом, но она-то угадывала, чувствовала это мое неверие, это мое снисходительное равнодушие…
Пока была жива бабушка, я, в общем-то вполне самостоятельный, взрослый человек, здесь, дома, по-прежнему чувствовал себя мальчиком, ребенком. Наверно, правильно говорят, что мы становимся взрослее вовсе не с годами, мы становимся взрослее, когда уходят те, кто был старше нас. Вот не стало бабушки, и словно сработал какой-то тайный механизм времени — незаметно на ее место передвинулась мать, и я сам словно шагнул, поднялся — или спустился? — на следующую ступеньку.
Однажды, когда проходила перепись населения, мы, все трое, долго и весело спорили, прежде чем заполнить графу «глава семьи». Получалось, что каждый из нас имел право называться «главой». Бабушка — по причине своего старшинства, мать — потому что приносила деньги, зарабатывала тогда больше всех, и, наконец, я сам — потому что мужчина. Кончилось тем, что главой все-таки провозгласили бабушку. Так и шутили потом: «Где наша «глава»?», «Не хочет ли «глава» пойти в кино?», «Что сегодня «глава» приготовила на обед?»
Казалось, я лишь теперь заметил, как много седых волос появилось у мамы, как появились у нее некоторые манеры, привычки, которые раньше я замечал только за бабушкой… Вот и отцу моему тоже уже исполнилось бы пятьдесят. Только никак не мог я представить его себе седым, постаревшим, совсем иным вставал он в моем воображении…
3
Что знал я об отце?
Пожалуй, ни бабушка, ни мама никогда не рассказывали мне о нем специально, никогда не говорили: «Твой отец поступил бы так-то» — или: «Твой отец этого не сделал бы…» Они вспоминали о нем, как вспоминают только о самом близком человеке, каждая черточка которого хорошо известна, знакома, — достаточно лишь одной фразы, намека, маленького эпизода, а порой и слова, чтобы человек снова ожил в памяти.
Бабушка:
— …Я его никогда не наказывала. Разве что один раз… Как-то он слишком уж раскапризничался за обедом, и я его выставила из-за стола. Он упрямился, а я его схватила за руку и потащила в соседнюю комнату. А на другой день он заболел. Он оттого и капризничал, что уже расхварывался, — это болезнь в нем говорила. Теперь, вспомню вот, как тащила его через комнату, руку его худенькую в своей руке вспомню — так и мучаюсь… До сих пор себе простить не могу.
…Он любил мятные пряники.
…Еще в тире любил стрелять. В выходной, бывало, придет мой брат, дядюшка его, и они отправляются в тир. Ждет всегда не дождется этого дня.
…Гербарии собирал. Хорошие у него были гербарии. Я все хранила их, все думала уберечь, даже в блокаду не трогала, да где уж там… Как вывезли меня, так все и пропало. Так горько, что не сумела сберечь, — очень уж он ими дорожил.
…Однажды я подошла к нему вечером, перед сном, а он мне шепчет: «Мама, я не хочу быть взрослым!» Я удивилась: «Это почему же, сынок? Все хотят, а ты не хочешь?» — «Потому что ты тогда постареешь и умрешь. Лучше я не буду взрослым!» Как будто судьбу свою предсказал…
Мама:
— …Мы с ним в одном классе учились. Его Паганелем дразнили. Он вовсе и не похож был на Паганеля, просто увлекался своими гербариями — вот и дразнили. Обычно он не обижался никогда, а как-то я его назвала Паганелем — он вдруг обиделся, рассердился ужасно. Потом уже я догадалась — отчего.