Избранное в 2 томах. Том 2. Театр неизвестного актера. Они не прошли - Юрий Смолич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лопушенко звякнул стаканчиком и налил еще.
— Спасибо, — сказал я и отвел рукой стаканчик.
Он не настаивал; весь во власти собственных переживаний, он просто не обратил внимания на мой отказ и выпил сам.
— Словом, вернулся я в село не через три месяца, а спустя целых три года, потому от обиды и досады решил наплевать на землю и пошел чернорабочим на строительство социалистической промышленности. Не без пользы, заметьте, эти три года у меня прошли! — Лопушенко с гордостью выпрямился и ударил себя в грудь так, что у него екнуло внутри. — Под Краматорский гигант рыл котлованы! Да!.. Ну и гордая моя душа, того, перегорела. Затосковал я по земельке и приплелся домой. Гляжу — да ведь дурак я, набитый дурак! За три года люди в селе стали хозяевами. Новые хаты поставили, в хлеву корова, в саже свинья, во дворе кур полно. Хе! Верите, так мне тошно стало, будто я лягушку живьем проглотил. Тьфу! — Лопушенко плюнул в угол. — Подал я заявление и сразу объявил себя ударником. Верите? Какой толк теперь брехать да выкручиваться? Когда ж и сказать-то правду, как не сейчас, когда горе у нас такое и такая беда обрушилась на наше правильное отечество? Правду я говорю. Вот оно какие дела…
— Я вас понимаю, — начал было я, но Лопушенко не дал мне договорить.
— Нет, вы послушайте, что я вам скажу. Верите, как ударил на нас этот варвар, фашист, как начал грабить да шкуру драть, да еще в душу мне наплевал чахоточной своей мокротой, так, хотите верьте, хотите не верьте, — а этот разрушенный фашистами колхоз стал мне теперь дороже отца с матерью! Не стерплю я над собой никакого иностранца! Потому я сам себе пан! Потому приучили уже меня, что я гражданин Советского Союза! Верите, товарищ партизан?
— Я не партизан, — мягко сказал я, прижатый Лопушенко к покрытой плесенью стенке. Мне очень не хотелось отрицать свою принадлежность к партизанам, потому что я верил в правдивость и искренность Лопушенко. Его речам и доводам, быть может, не сразу поверишь в книге, но в пятистах километрах от Большой Советской земли, в глухую ночь гитлеровского произвола, на дне темной ямы, в которой десять лет назад Лопушенко гноил свой хлеб, пряча его от советской власти, я ему очень просто поверил. Но мне никто не поручал и не разрешал открываться Лопушенко. — Я не партизан, Никанор Герасимович…
— Жаль! — отрезал Лопушенко. — Очень жаль, что вы не партизан, товарищ партизан. Не вышли, говорите, из немецкого окружения? А мы вышли? А народ — вышел? А вся Украина разве не в немецком окружении? — Лопушенко снова уперся мне в грудь. — Врага надо брать в окружение! Уж коли попался в мешок, так надо дырки в мешке вертеть, чтобы высыпалась немецкая сила… — Лопушенко чуть не кричал. — Позор, дорогой товарищ партизан! На родной земле позорное это слово «лесовик», «окруженец»!
— Тише! — сказал я. — Нас могут услышать.
Лопушенко тотчас примолк. Он тяжело дышал.
— Извините, — прошептал Лопушенко, — сердца не сдержал. Сам я у собственного народа был в окружении. Допекло это меня. Детям своим дал зарок. Матери его в это самое место!
Он помолчал. Потом спокойно сказал:
— Сынаша мой в артиллерии: на действительной был, когда война началась. А дочка подрастет, так выдам ее, вертихвостку, только за Героя Советского Союза.
Я не мог удержаться и рассмеялся. Лопушенко захрипел, захрипел и тоже рассыпался мелким, веселым, хитрым смешком.
— Канор! — раздалось вдруг у нас над самыми головами. — Канор, эй!
— Старуха моя! — хихикнул Лопушенко. — Не кашляет, во все горло орет. Значит, все в порядке.
— Вылезайте! Нет уже в селе этих аспидов. В Позавербную их понесло!
Сено зашуршало у нас над головами, и через плетень засквозил свет. Потом пропал и плетень. В ясном, голубом квадрате неба стояло лицо немолодой женщины в старинном очипке. На плечах у нее была такая же старинная кофта. Она махнула нам рукой, выпрямилась и ушла.
В яме стало светло. Никанор Герасимович стоял передо мною. Теперь я впервые хорошенько его разглядел. Лопушенко был кряжистый, приземистый дядя с рыжей окладистой бородой, широким плоским носом, узенькими щелочками маленьких, но быстрых глаз. На нем был городской пиджак и широкие штаны, заправленные в голенища.
Заметив, что я на него смотрю, Лопушенко улыбнулся.
— Бороду я теперь отпустил, при немцах. — Он засмеялся своим мелким и хитрым смешком. Когда он смеялся так, глаза его совсем пропадали в морщинках. — Чтобы молодым не сочли и не погнали в рабство. А в настоящей жизни мне всего пятьдесят один год и мужчина я в соку. Ну, давайте выбираться, товарищ партизан!
Женщина снова появилась в квадрате неба над головой и сунула нам другую жердь.
— Лезьте уж! — сердито сказала она. — Ну, и времена настали: старые, что малые, в прятки играют! Экий грех! Засиделись уже, вылезайте!
— Горпина! Душечка! — закричал Лопушенко. — Да ведь человек какой — золото, а не человек! Душу свою мрачную отвел я с ним в разговоре!
— Лезьте уж, лезьте!
Мы уперли в стенку другую жердь и стали взбираться наверх. Мне и в самом деле было неловко перед хозяйкой. Точно мы и в самом деле играли в прятки, и она застала нас за этой детской игрой.
Мы выбрались, и Лопушенко церемонно представил мне свою жену:
— Вот это и есть моя старуха, Горпина Пантелеймоновна, живем в законе тридцать один год.
Горпина Пантелеймоновна поклонилась мне низко, по-крестьянски, потом подала руку.
— Пожалуйте в хату, — сказала она и поклонилась еще раз, — не побрезгайте, обед на столе.
— Спасибо, — сказал я, — мне надо торопиться, я и так задержался.
— Ну, ну, ну! — закричал Никанор Герасимович и фамильярно хлопнул меня по плечу.
Горпина Пантелеймоновна спокойно заметила:
— Часочек надо переждать. Показываться на улице вам сейчас никак не следует. Немцы тут с вами такой шум подняли! А в селе всякий народ живет. Есть и такие, что душу свою продали. Продадут и вашу. Посидите в хате коли не до вечера, так пока хоть затихнет тут, на нашем краю.
Это было резонно, я ничего не мог возразить.
— Заходите, заходите, — подтолкнул меня Никанор Герасимович. — Потом он торопливо прошептал мне на ухо, так, чтобы не услышала жена. — У меня за образами еще поллитровочка первача, на сирени настоянная. Против малярии — первеющее лекарство! Хе-хе!
Горпина Пантелеймоновна оглянулась и строго посмотрела на супруга.
— Ты что там, бездельник, затеваешь?
— Господи! — даже об полы ударил Лопушенко. — Да ничегошеньки! Мы, Горпина, душенька, так с человеком наговорились, что прямо сердце слезами изошло! Человек ведь всего три месяца, как был под советской властью и в армии воевал! А мы уж скоро год, как нашей жизни не видели! — Лопушенко понизил голос и снова зашептал, на этот раз жене: — Вот тебе крест святой, не пройдет и осень, как будет переворот! Вернутся наши, Горпина, душечка, и не бывать тут фашистским собакам!
Горпина Пантелеймоновна со вздохом махнула рукой:
— Осень ли, весна ли, а пока, милок, готовься платить налоги! — Мы подошли к крыльцу, и Горпина Пантелеймоновна поклонилась у порога. — Покорно прошу.
— Да как ты можешь говорить такое?! — окрысился на нее Лопушенко. — Да я тебя сейчас за такие слова…
— Ступай уж, ступай! — толкнула Горпина Пантелеймоновна мужа в спину, и мы с Лопушенко перешагнули через порог.
В хате на чисто застланном столе стояли три тарелки, лежали три ложки, три вилки и три ножа. Горпина Пантелеймоновна сервировала стол по-городскому. А посредине между тремя гранеными рюмочками стояла четвертинка с синеватым напитком, — верно, тем самым первачом, настоянным на сирени, первеющим лекарством от малярии.
— И чего ты ерепенишься? — спокойно сказала Горпина Пантелеймоновна мужу. — Ведь всякому дураку ясно, что вернется наша жизнь.
3Я подошел к лесной опушке, когда солнце клонилось к закату.
С Горпиной Пантелеймоновной я распростился под дубком. Я отдал ей брезентовый дождевик Никанора Герасимовича, его плоский картуз и удостоверение кладовщика Лопушенко «на общественном дворе для нужд немецкой армии» — так именовался теперь колхоз имени Ильича в селе Туманцы. Потом Горпина Пантелеймоновна сказала: «Будьте здоровы, не забывайте, ежели что…» — трижды поклонилась и пошла назад. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в балке, — на всякий случай я не хотел, чтобы она видела, куда я пойду.
Маскарад с дождевиком, картузом и удостоверением Никанора Герасимовича оказался совершенно необходимым: я не мог больше задерживаться в селе, а уходить было опасно. Мы отобедали, наговорились всласть, и Горпина Пантелеймоновна не раз выходила за ворота, но, по ее мнению, мне никак нельзя было выйти на улицу: события в Позавербной взволновали Туманцы, на улицах толпился народ. Тогда и было принято решение — уходить мне огородами прямо в поле и на всякий случай принять внешний вид, привычный для здешнего народа. Дождевик кладовщика Лопушенко знало все село, все привыкли и к его плоскому, широкому картузу, — фигура в поле в этом дождевике и картузе не могла привлечь чьего-нибудь внимания. Мог же кладовщик Лопушенко отправиться по собственным делам в лес? Чтобы никто не увидел Никанора Герасимовича, пока Горпина Пантелеймоновна вернется с его одеждой, он, бедняга, должен был залезть в свою яму и укрыться стожком.