Бэлла - Жан Жироду
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ребандар уехал путешествовать, и я видел Бэллу каждый день. Мы начали с ней изучение речи с самого начала — мы теперь говорили друг другу: добрый день, добрый вечер. Мы называли животных их именами. Я думаю, что я любил ее. Если бывают молнии мгновенного понимания между животными, между существами, не умеющими объясняться ни словами, ни жестами, то одна из таких молний случайно упала на нас, обманутая нашим молчанием. Вся она, ее тело, казалось, всегда спали; я слышал только такие слова, такие вздохи, такое полу-пение, которые человек может издавать во-сне. Не было ни одного из ее движений, которое она не могла бы сделать в постели. Она казалась только что созданной, совсем новой, не знавшей детства, появившейся в жизни сразу такой, какой она была, и все коварное хитросплетение нашей жизни на этой земле вдруг становилось понятным при одном ее виде: все неприятности земного тяготения, сложность человеческого дыхания. Когда Бэлла стояла около плотины, это казалось необычайно опасным. Я никогда не осмеливался прикоснуться к ней. Действительно, нужно не знать, что такое селезенка или печень, чтобы крепко прижать к себе человеческое существо.
Никаких эпизодов, никаких откровений не было в нашей дружбе. С нами никогда не случались такие происшествия, которые означают для душ более цивилизованных начало и рост сближения. Мы никогда не встречали нищего, который спорил бы с нами о существовании бога. Мы никогда не спасали девочку от ее мачехи. Мы никогда не находили посреди готических развалин раненого зайца. Одна и та же вишня никогда не оказывалась одновременно на наших губах. Наоборот, мир делался плоским и простым вокруг нас, и никогда не было никаких сложностей в наших мыслях. Не зная тайн этой страны, где нас никто не знал, мы все находили в ней простым: наши прогулки в полях, знаменитых со времен Хлодвига или Аттилы, были для нас прогулками по полям люцерны; вместо того, чтобы поднимать перед собой диких кабанов или дроф, которых здесь было все же довольно много, мы только вспугивали нашими шагами воробьев и кур. У нас было безупречное чутье находить дороги без всякой живописности, такие, которые на карте экскурсий не были обведены зеленым. Инстинкт приводил нас в плоские луга, в равнины, покрытые свеклой. Шампань отрекалась перед Бэллой от своей прославленной красоты, своей сухости и своего прошлого. Все становилось спокойно под нашими шагами. Никаких неожиданных ливней, никаких бурь. Никогда ничто в природе не сталкивалось с нами, не бросало нам вызова. И у нас самих было очень мало жестов. И все эти сближения, которые совершаются внезапно между влюбленными под влиянием испуга, — это вызывает обычно или рысь, нападающая на девушку, или ворона, зловеще каркающая, или сарыч, хватающий голубя — мы никогда не испытывали их. Поэтому на другой день после наших прогулок мы не бывали омрачены ни сожалением, ни раскаянием, ни тревогой. Я всегда находил Бэллу готовой, ни на минуту не опаздывающей из-за туалета, элегантной, но всегда в платьях, которые были сшиты точно тысячу лет назад, и если шипы разрывали ей чулок или капли падали ей на фуляр, она так мало обращала на это внимания, как будто время само должно было зашить и вычистить ее одежду. Она заходила посмотреть фреску, которую я писал в церкви, и прислонилась по неосторожности к столбу, который я тоже расписывал. На ее белом корсаже остался след краски, точно крестообразная косынка, но она не сказала ничего. Она возвратилась с этим красным военным шнуром, избегая прикасаться к нему, как к царапине; она почувствовала себя выздоровевшей, когда полоска засохла.
Мы заходили во время прогулок в сельские харчевни. Я заказывал, не советуясь с ней, смородинный бирр, или гранатовый пикон, или земляничное шамбери. Она выпивала их одним глотком, никогда ничего не спрашивая. Она думала, что это один и тот же напиток. Она удивлялась, находя в каждом из них различный вкус. Она обладала муравьиной памятью. Я назначал ей в последнюю минуту перед расставанием место свидания, выбирая его поспешно и случайно: у третьего орешника на поле, у пятой плотины. На другой день я упрекал себя за торопливость при определении места нашей встречи, я сам не совсем хорошо помнил, где я назначил ее. Но я всегда находил Бэллу у подножия названного мною дерева или посреди плотины, именно той, о которой я думал, и всегда она была на месте несколько ранее условленного часа (так как в ней не было кокетства), никогда не ошибаясь относительно породы деревьев или относительно течения ручья, руководимая особым чувством, даром, которым обладают белки-самки, но не невестки председателей Палат; она безошибочно устанавливала различие между лаковым деревом, катальвой и каштаном. И когда я уезжал в Париж, у нас от этих двух недель не было никаких иных воспоминаний, кроме воспоминания о бесконечном времени, о горизонте без всяких препятствий, о разговоре без слов, и мы не получили друг от друга никакого залога, если не считать залогом того, что две жизни приближались друг к другу настолько близко, насколько это вообще возможно, не переставая быть параллельными, что каждый из нас испытывал ласковое влияние жизни совершенно иной, совершенно чужой, но очень близкой. Я думаю, что в первый раз я увидал ее лицо, прямо обращенное ко мне, в день моего от'езда при проезде мимо Эрви. Я был печален, так как я указал ей по ошибке раз'езд Роас, где мой поезд не проходил, но она сама исправила то, чего ни один железнодорожный указатель не мог мне сообщить, и пришла в Эрви. Я увидел ее в светлосером костюме, облокотившуюся на барьер, который показался мне тоже свежевыкрашенным; она крикнула мне фразу, которую я, разумеется, не мог расслышать, и которая была, очевидно, тайной ее сердца, потому что она краснеет и замолкает, когда я хочу заставить ее теперь повторить или написать эту фразу…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Моиз пригласил меня в ресторан Максима. Это был единственный день в году, когда Моиз не бывал в своем бассейне. День этот он посвящал воспоминаниям о своей жене. В течение двадцати лет проводил он утро этой печальной годовщины на кладбище Пэр-Лашэз, размещая букеты в склепе или рассыпая цветы на соседних могилах, где были погребены женщины; он считал своим долгом быть любезным с женщинами в этом обществе мертвых, где тень Сары Грифит блистала благодаря любви и постоянству своего супруга. Мужья жен, похороненных рядом с Сарой, проследили за ним и потребовали от него, чтобы он не закрывал больше скромных памятников их жен ветками цветов, которые заставляли думать оставшиеся семьи, что у покойниц был возлюбленный. В качестве любовника он повиновался требованиям мужей и с тех пор довольствовался только тем, что робко клал на угол могильной плиты букетик фиалок, но он страдал оттого, что не мог (может быть, он хотел позлить вдовцов и особенно почтенные семьи, негодующие, что невестки и в другом мире могли завести такие прекрасные знакомства и связи) принести в дар соседкам своей жены кольца и браслеты. Он излил свое раздражение на мужей двух самых близких соседок Сары. Он разорил одного, который провинился перед ним на кладбище, и тот никогда не узнал, что акции компании Гафзы упали в один день почти на половину своей цены только потому, что его жена была похоронена рядом с женой Моиза.
Разместив цветы, Моиз открывал склеп Сары с помощью слова [13], которым он открывал и свой несгораемый шкап, и запирался в склепе. Друзья утверждали, что Моиз всегда громко рассказывал мертвой события истекшего месяца; некоторые шпионы пытались приложить уши к ажурным цветам мраморного несгораемого шкапа и узнать судьбы курса на бирже. Моиз на этот раз вышел из склепа, овеянный спокойствием, которое не всегда давал ему его бассейн, но его почтение и приниженность, которые он испытывал перед могилами и перед своим спуском в склеп, при спуске с холма Пэр-Лашэз в Париж превращались в гордость и презрение. Казалось, что особые полученные им сведения раскрыли ему коварство мертвых, их лицемерие, их глубоко антисемитский дух. Он не пошел по аллеям кладбища. У него не было больше в Пэр-Лашэзе его скользящего и светлого шага, которым он только что шел, подражая шагу того, кто ходил по водам.
Хлопнув дерзкой рукой руку Феликса Фора, пощекотав бедро плакальщицы на памятнике Ротшильду, покачав бесплодное дерево у могилы Мюссе, отталкивая всех этих мертвых, за которыми шпионила Сара, он заканчивал свою прогулку у свежей могилы, если представлялся такой случай, кого-либо из своих врагов. Сегодня это был Энальдо. С площадки Моиз глядел на Париж удовлетворенным взглядом, таким, каким смотрел его знаменитый тезка [14] на обетованную землю, с той лишь разницей, что Моиз уже проник туда и приобрел там достаточное количество золота, чтобы отлить из него массивные скрижали с заповедями.
Затем он спускался завтракать в ресторан Максима, по крайней мере в том случае, если он не замечал на большой аллее кортежа, направляющегося в ту часть кладбища, где покоилась Сара. Он следовал тогда за ним издали, спрашивал об имени, радовался, если это была для Сары юная компаньонка, и не уходил, не собрав всех сведений о новом соседстве Сары.