Дорога в Средьземелье - Том Шиппи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4) В некотором смысле, отсутствие наиболее желанных объектов изучения уже само по себе порождало романтические порывы. Если бы мы обладали утерянными готскими «песнями об Эрманарике», мы, возможно, оценили бы их не слишком высоко. Мы могли бы найти, что они несовершенны, грубы или жестоки. Вполне возможно, что первая версия «Песни Нибелунгов» (созданная на еще не остывшем пепелище бургундского королевства) была не более чем незамысловатой попыткой поэта немного развеселить самого себя. Но эти поэмы утрачены. Они обречены вечно маячить на самой границе освещенного крута. Это дразнит, это делает их еще более желанными, а ссылки на них, попадающиеся в других текстах, щекочут нервы еще сильнее. Существует книга под названием «Утраченная литература средневековой Англии» (написанная Р. М. Уилсоном). По–видимому, Толкин часто перечитывал эту книгу(50). А если бы существовала книга под названием «Утраченная литература раннего европейского Средневековья», то одно это название причиняло бы такую боль, что и словами не выразить. Под ее обложкой уместилось бы, между прочим, довольно много материала. Например, лучшее, что написано о короле Артуре, — это не те долгие и подробные истории, которые рассказываются в поэмах позднего Средневековья, а несколько случайных, разрозненных строчек из почти нарочито неинформативных валлийских трехстиший — например, в «Черной Книге Кармартэна»:
Bey у March, bet у Guythur,bet у Gugaun Cledyfrut;anoeth bid bet у Arthur.
(«Есть могила Марха, есть могила Гвитхура, есть могила Гугауна Красного Меча; но дивится мир могиле Артура»[56].)
Что касается древнеанглийской поэзии, то мне кажется, что для Толкина самыми волнующими были строки даже не из «Беовульфа», а из лишь частично дошедшей до нас поэмы «Вальдере»[57], где незнакомец напоминает «отпрыску Эльфхере», от кого ему достался меч, принадлежавший некогда герою по имени Видья, а тому, в свою очередь, доставшийся от Теод/о/рика, который подарил его Видье за то, что «его он вызволил /из плена, сын Веланда, /и край великанов/ покинул Теодрик»[58]. По–видимому, из этого отрывка можно заключить, что в раннем Средневековье бытовала легенда о похищении короля готов Теод/о/рика (*Тиудорейкса) великанами, которые забрали его в свою страну, но, после многих приключений, король был вызволен из плена своими верными приспешниками — Видьей и Гильдебрандом. Зачем понадобилось великанам похищать Теодрика, где и как жили эти великаны, в каких отношениях состояли они с человечеством? Когда–то давным–давно ответы на эти вопросы были, по–видимому, известны очень многим. История с похищением Теодрика дошла до нас, правда, в сильно вырожденном виде, в составе корпуса средневековых немецких поэм (Das Eckenlud, Sigenot, Launn и других), куда входит крайне дразнящий отрывок большой средневековой поэмы, целиком посвященной именно этой теме. Отрывок вкраплен в скучную проповедь смирения и звучит так:
Summe sende ylues, and summe sendc nadderes:summe scnde nikcres, the bi den watere wunien.Nister man nenne, bute Ildebrand onne.
(Одни послали эльфов, другие — змеев,Третьи — морских чудищ, что под водой рыщут,Никто не видал их, опричь Гильдебранда.)
Как звучала она на древнеанглийском — эта поэма, повествовавшая не о чудовищах, нападающих на людей, как в «Беовульфе», а о людях, которые сами проникают в глубь мира чудовищ, то есть отправляются искать приключений не куда–нибудь, а прямо на Плато Огров?[59] Судьба похитила у нас надежду когда–либо прочесть эту поэму и погрузила вожделенный текст в пучину окончательного (или почти окончательного) забвения.
ДРАКОНЬЯ ГЛУШЬ И ОБЕЗЬЯНЬЯ ХИТРОСТЬ
Из этого краткого обзора истории мысли вытекает обескураживающее заключение: получается, англистика в британских и американских университетах навеки искажена непониманием и изобилует утраченными возможностями. Профессор Д. Дж. Палмер показал, что, в частности, рождение оксфордской школы англистики сопровождалось отчаянной борьбой между языкознанием и литературой, филологами и критиками, и борьба эта кончилась отнюдь не взаимным обогащением, но всего лишь компромиссным разграничением интересов[60]. Вполне возможно, что в основном вина за это лежит на филологах. Питер Ганц, оксфордский профессор германистики, указал как–то раз, что главным недостатком Якоба Гримма был отказ делать обобщения[61]. Действительно, заканчивая Тевтонскую мифологию» (в переводе Дж. С. Стэллибраса на английский этот труд составил четыре увесистых тома общим объемом в 1887 страниц), Гримм написал к ней предисловие, в котором называет себя не более чем собирателем отдельных крупиц». Наблюдения свои он завещает «тому, кто, стоя на моих плечах, когда–нибудь приступит к настоящему сбору урожая, созревшего на этом великом поле»[62]. Однако Гримм не оставил своим последователям, трудящихся на этом «поле», ни единого необработанного участка, а перспектива посвятить жизнь приведению в порядок чужих наблюдений, вместо того чтобы всласть насобирать побольше собственных, мало кого привлекала! Поэтому первоначальный задор филологов целиком ушел на составление множества «Введений», «Антологий», «Грамматик» и т. д, на бесконечное академическое выделывание кирпичей, а до того, чтобы из них что–нибудь построить, руки ни у кого не доходили. Не удивительно, что первых критиков это раздражало. С другой стороны, взяв верх, они не проявили ни великодушия, ни особого любопытства к побежденным.
Непосредственным следствием всего этого для молодого Толкина явилось то, что, вернувшись в 1919 году после Первой мировой в Оксфордский университет, он снова обнаружил себя на поле боя между двумя глубоко окопавшимися и достаточно враждебными друг другу лагерями, причем, с чьей стороны ни погляди, позиция была настолько патовой, что, как и в тех, более серьезных случаях — на Ипре и на Сомме[63], — возможности взорвать ситуацию не предвиделось. Тем не менее и те и другие продолжали время от времени предпринимать какие–то вылазки. Что касается Толкина, то он делал для восстановления мира все, что было в его силах. Его «манифест» 1930 года привел к ликвидации по крайней мере небольшого участка академической «ничейной земли», а во время имевшей место в 1951 году кампании по борьбе за список изучаемых студентами предметов Толкин даже вылез было из окопа брататься с врагами, но был вовремя остановлен Льюисом(52)[64]. Надо думать, иногда он впадал в отчаяние — пробить брешь в чужих корыстных интересах и заставить других осознать, насколько важны предметы, которые он хотел бы преподавать, казалось невозможным. Его шутки на эту тему со временем становились все саркастичнее, все реже и реже делал он примирительные жесты (к ним относятся, например, такие его высказывания, как: «Граница между историей языкознания и историей литературы похожа на экватор — она столь же условна; кстати, по мере приближения к этой границе, как и к экватору, становится обычно заметно жарче…»(53) или «…чистый филолог, который не способен преподавать, помимо своей филологии, еще и литературу, встречается не чаще единорога»(54)). Но со временем все это стало простой данью обстоятельствам и наконец исчезло окончательно. Природная сдержанность проявлялась все сильнее. Трудно отделаться от впечатления, что в некоторых интервью, которые Толкин дал, уже стяжав известность, он все еще склонен был упрощать ситуацию или давать ответы, таившие скрытую двусмысленность, — как будто ему не хотелось брать на себя труд растолковывать то, что, как он хорошо знал, пытались растолковать много раз и до него, но всегда безуспешно. Независимо от того, осознают это читатели или нет, за Толкина высказались его книги — «Хоббит» и «Властелин Колец». Враждебную, а то подчас и откровенно злобную реакцию на эти книги со стороны столь многих приверженцев «лит.» можно было прогнозировать с полной уверенностью. Да иного Толкин и ожидать не мог.
Действительно, если вернуться к разговору о враждебности которую вызвал «Властелин Колец в стане критиков, бросается в глаза следующее: помимо явного успеха книги, критиков раздосадовало еще и то, что автор упорно говорил о языке так, как будто язык — это что–то интересное. «Изобретение новых языков — основа всего , — заявлял Толкин. Он сочинял свои истории, чтобы снабдить выдуманные им языки подходящим миром, а не наоборот(55). Английское слово invention («изобретение, выдумка») происходит, как хорошо известно, от латинского invenire — «находить». Некогда invention означало еще и «открытие», о чем Толкин прекрасно знал. Если бы кто–нибудь сказал, что основой филологии XIX столетия было изобретение (обретение, открытие) языков, то он ничуть не погрешил бы против правды. Толкин часто пускался в словесные игры, сравнивая изобретенные им языки с теми, что были «открыты», или реконструированы, учеными всего мира. Тем самым он держал равнение на собственное профессиональное наследие. Ну а вторая часть приведенной выше цитаты из письма Толкина, хотя справедливая и по отношению к нему самому, могла бы с равным успехом относиться также к Эрманарику, Теодорику или к излюбленному XIX столетием образу «исторического» короля Артура. Личная история самого Толкина предстает здесь просто отдельным конкретным воплощением маячащей на заднем плане все той же обобщенной идеи.