Пустырь - Анатолий Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На деревне уже появлялись первые прохожие, бабы несли от колонки блестящие цинковые ведра с водой, без коромысел – прямо в руках. Потупив взор, они здоровались со священником, и он отвечал им кивком. Ему нравилось, как они избегают его взгляда, как в суете прячут виноватые глаза, как будто бормоча в замешательстве какие-то ненужные и неуместные оправдания. В эти мгновенья он чувствовал себя как-то особенно прочно на своем месте. Он любил их смятение, робость и страх. Довольно часто Лукьяну приходилось вступать с ними в неизбежный разговор – пустой, скучный, бессмысленный, ничем не заканчивающийся, не нужный ни ему, ни им, и от этих бесед, сводившихся к обмену банальностями и избитыми словами, у него, как правило, портилось настроение. – Что новенького? – интересовался священник. – Да идут дела потихоньку… – скукоживая рябое лицо в улыбку, отвечал какой-нибудь низкорослый и корявый мужичок. И от одного этого «потихоньку» Лукьяну порой становилось тошно, и довольство в один миг оборачивалось пыткой, одно это гадкое слово часто вызывало у него неудержимое желание яростно заорать, затопать ногами, совершить что-нибудь невообразимое. Приятное ощущение от прогулки моментально улетучивалось и сменялось конвульсивным раздражением и отвращением, бурлившем внутри тела.
Лет пять назад священник ясно понял, что глубоко презирает всех этих людей – всё население маленькой деревушки. Всех без остатка. Презирает их чувства, их бессмысленную суетную жизнь, их нахальное и простодушное панибратство, их никчемные хлопоты, их куриные сердца, мелочность их душонок и, прежде всего, их веру. Да, эта вера казалась Лукьяну ничем иным, как продолжением тупоумия и невежества, это была вера по инерции, нечто передававшееся по наследству вместе с покосившейся избой, печкой, лопатами и прочим скудным приданным. А ведь все они исправно крестили новорожденных, и даже в бане никто из них не смел снять с шеи креста, хотя никогда не задумывался о подлинном смысле крещения и едва ли осилил бы и половину Евангелия от Матфея. Крещение было чем угодно – средством от сглаза или болезни, защитой от нечистой силы, но только не единением с Церковью. Этот маленький крестик да заплесневелые иконки в уголках изб были жалким тотемом. Ничего другого они сроду не знали. Убожество их жизни приводило священника в ярость. Его душила затаенная злоба и жажда мести, воплощавшаяся во вполне ощутимом физическом недомогании.
Но Лукьян осознавал, что злоба и презрение подсознательно распространялись и на него самого – на сельского священника, который, посчитав ежедневное богослужение неуместным и бессмысленным, сократил службы в своей разваливающейся церквушке до единственной – утренней воскресной. Сделал он это в тот день, когда дьякон Демьян, его извечный соратник (их рифмующиеся имена даже часто вместе вспоминали: «То Лукьян да Демьян знают» или «Лукьян да Демьян скажут»), заявил, что от частых, ставших рутинными служб он чувствует, что начал безвозвратно утрачивать веру. Услышав это, Лукьян в сердцах сплюнул и сперва хотел выставить дьячка взашей, но, взглянув еще раз на его худосочное лицо, прикрытое седеющими прядями, принял тогда показавшееся ему верным решение о прекращении всех служб, кроме воскресной. По воскресениям же Демьян исправно приходил в церквушку к самому утру, а Лукьян сказал, что не держит на него зла. Он считал дьячка лишь промежуточным, ничего не решающим звеном в общей цепи деревенского безверия. Лукьян по привычке махал кадилом, дым завивался в волоски его плешивой бороды, и самому себе священник казался нелепым и бездарным шутом. И оттого, что он постоянно смотрел на себя каким-то косым, недоверчивым взглядом, Лукьян чувствовал незаслуженное унижение и досаду. А его собственная злоба всё больше казалась ему спесью лакея, прислужника окружающей сутолоки.
Лукьян часто думал, что эти воскресные службы были предательством, жалким подобием настоящего величия Церкви, и единственной отдушиной для вымещения его нараставшей злобы становились исповеди, на которые крестьяне время от времени продолжали приходить. Исповедовал Лукьян на неделе – дома, в одной из комнат. Желающих исповедоваться никогда не было много, трудно припомнить случая, чтобы единовременно пришло двое, и каждого священник неизменно держал не менее часа, высасывая из него признания во всех возможных грехах, задавая злобные и бесстыдные вопросы. Он наслаждался тем, как эти безмозглые твари, кусая заусеницы и моргая, пытаются выпутаться из расставленных им силков. Особой бесцеремонностью священник отличался по отношению к молодым девицам и детям.
Отпуская грехи, он одновременно не упускал возможности намекнуть на несвоевременность раскаяния, и в эти минуты более всего походил на злорадного лекаря, сообщающего больному о неизлечимой болезни. Он стремился раздуть грех до таких размеров, после которых его отпущение должно было казаться исповедовавшемуся если не манной небесной, то, по крайней мере, чем-то, заслуживающим несказанной благодарности. Десятилетние же детишки, с трудом понимая происходящее, сидели, не шелохнувшись, боясь даже вытереть брызги его слюны со своих щек, и лишь изредка жалко тараторили какие-то неуместные оправдания. Многие учились придумывать себе грехи, ибо реальные их провинности были ничтожны и не удовлетворяли гнева священника и нахмурившихся с икон святых, да и самим ребятишкам казались не соответствующими строгости атмосферы исповеди. В эти моменты Лукьян торжествовал, но дети, увы, не были частыми его гостями, как правило, они упирались и не хотели идти к нему, ссылаясь на головную боль. Однако их родители продолжали являться на исповедь и, несмотря на строгость священника, неизменно уходили от него с чувством облегчения.
Странное желание излить душу вселяло в них иллюзию исцеления от мучений, и они ясно ощущали, как с каждым произнесенным словом избавляются от накипевших внутри страданий, находят оправдание своей озлобленной, нездоровой жизни. Лукьян называл их терзания грехами, и они не возражали против этого определения. Собственно, они никогда не задумывались об определениях. Так уж ли важна разница между словами? Им не слишком нужно было благословение священника, они лишь чувствовали необходимость высказать всё, что наболело внутри, выплеснуть боль за пределы своего тела, избавиться от того, что мешает жить, и, главное, сделать это не прилюдно, а с глазу на глаз – не опасаясь дурной молвы. Лукьяну же страшно надоели эти дежурные жалобы и стенания, это выставление невзгод напоказ, эти однообразные повествования, целью которых было вовсе не желание очиститься от греха, а банальная потребность выговориться. Тем более что у каждого из пришедших огорчений было столько, что хватило бы и на десяток-другой человеческих жизней. Глядя в их одинокие, жалкие и изможденные глаза, в этом невозможно было усомниться. Более измученных людишек, растративших последние остатки своей слабой жизни, еще надо было потрудиться найти: извечная нужда отучила их существование от смысла, сделала неисполнимыми все, даже самые ничтожные желания, свела их действительность к механическому повторению убогих и унылых эпизодов (и даже смерть казалась одним из этих отрывков – скучным фрагментом, который способен повториться произвольное количество раз). Собственно, невзгоды составляли большую часть их существования: с утра до вечера их занимала работа, все плоды которой могли в один миг оказаться уничтоженными градом или неожиданными заморозками, сулившими голод и нескончаемый детский плач, а вечная тяжесть в груди вызывала желание напиться или поругаться с соседкой, или хотя бы поколотить ребенка. Радость, если и заглядывала в их дома, то какими-то урывками, и тут же забывалась, затмеваясь тревогой, руганью и раздражением. Повседневный сюжет жизни каждой из семей был следующим: когда муж был пьян, он изводил жену, когда муж был трезв, жена изводила его. Измученные, голодные, они пили самогон и тупели. Взаимная травля стала таким же привычным делом, как походы по воду. Когда они напивались, в них просыпалась лютая ярость, желание совершить что-нибудь отчаянное и злое, и в этом зле они пытались забыть свою обиду и горе. Но потом обида вспыхивала с новой силой, и единственным местом, куда они могли прийти, чтобы поделиться ею, становился дом священника. Поэтому они и готовы были простить ему его причуды, списывали их на его одинокий образ жизни и даже немного жалели Лукьяна («Ему, может, потяжелее, чем нам, приходится…»). Необходимость покаяния они принимали как неотъемлемое правило этой игры в исповедь. Потом в соседских разговорах некоторые даже мимоходом жаловались друг другу на грубость священника. Но никогда никто из них не заикнулся о том, чтобы попросить его не быть столь резким, наоборот – казалось, они получали даже какое-то скрытое удовольствие от лишней возможности поплакаться.