В наших переулках. Биографические записи - Екатерина Старикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день начала зимы 39–40-х годов, который мне запомнился, мы зашли к Колтуновым из школы вместе с Тамарой: она уже давно и быстро нашла общий язык с обитателями этого подвала. В отличие от обыкновения в этот раз Володя стал с нами весело болтать, а когда мы выходили из дома, он выскочил в одной рубашке за нами во двор: дверь комнаты отделялась от двора лишь маленьким тамбуром, заменявшим здесь кухню. Под ногами лежал мокрый, только что выпавший снег. Володя слепил снежок и запустил им в Тамару, она ответила ему тем же, я поспешила ей на помощь, Маша — мне. Мы весело зашвыривали Володю снежками, и скоро он запросил пощады: «Ну хватит, хватит! Победили». А когда мы уже подходили у воротам, он вдруг окликнул нас: «Девочки! А знаете, кто из вас будет очень интересной женщиной? Когда вырастете, вспомните меня». И он назвал мое имя. Это было так неожиданно: я как-то особенно в последнее время страдала от своей нескладности, от обносков, которые носила, а Володя только что все свое внимание отдавал Тамаре. Что он увидел во мне? Он скрылся в доме, а Маша, провожая нас до ворот, уже почти на площади, заполненной суетливой черной толпой, шепнула нам: «А Володю забирают на днях в армию. Он ведь уже почти врач». Я мало тогда обратила внимания на это известие: кругом забирали молодых людей в армию, «Ворошиловский призыв». Мы привыкли, что людей забирают. Меня волновали слова взрослого Володи обо мне: что он все-таки увидел? неужели он прав? Сердце тревожно замирало предчувствиями.
А через несколько недель, когда уже почти спали жестокие морозы той зимы, Маша Колтунова пришла в класс заплаканная. «Что с тобой?» — спросила Нина Александровна. «Брата убили», — всхлипнула Маша. «Володю?» — испуганно переспросила я. Она только кивнула. Вскоре Маша бросила школу, я больше не бывала в домике на Сенной и потеряла ее след. Но когда мне случается проходить мимо МИДа, всегда вспоминаю мокрый снег, холод снежка за воротником, наш смех, неожиданное пророчество среди веселья и безвременную гибель студента. Как исчезли бесследно старые домишки Сенной, так же без всякого следа мелькнули эти безвестные молодые жизни.
28И вот она наступила — весна сорокового года, весна моего расцвета, моего шестнадцатилетия, единственная пора в моем существовании, которую можно назвать юностью. «Пан сорокового года» — так я мысленно называла ту давнюю свою весну.
А все началось в тусклое утро февральской оттепели, первой оттепели жестоко-холодной зимы. Я с утра оказалась дома одна. Бывают дни, когда человеку просто неможется, голова тяжелая, ноги слабые, всё валится из рук. Мама, при всей ее строгости с нами, это понимала и разрешала мне в такие дни не пойти в школу. Я поздно встала и, не одеваясь как следует, лениво бродила по неубранной комнате, не зная, что с собой делать. Убрать комнату? Вымыть посуду? Еще успеется. День без школы казался огромным. Что бы почитать? Всё читано и перечитано. И тут я вспомнила о «папиных книгах», оставленных им при уходе от нас, они хранились на самом верху высокого старинного шкафа. Приставив к нему стул, я добралась до этих заброшенных пыльных книг папиной молодости. «Философия нищеты» — нет, я не хотела философии. «История текстильных мануфактур в России» — это тем более мне в тот момент было ни к чему. «Кипарисовый ларец», стихи. Стихов сегодня не хотелось. «Великодушный рогоносец» — я когда-то, только научившись читать, пыталась вникнуть в эту книжечку, потому что о ней много говорили взрослые, но ничего не поняла. И ее — в сторону. Я капризно листала пожелтевшие брошюрки и отвергала одну за другой. «Пан» — наверное, что-то польское про угнетение панами крестьян. В сторону. Но бросив взгляд на имя автора, я взяла книжечку снова в руки. Что-то смутное мне сказало это имя. Я раскрыла книжку и, все еще стоя на стуле, стала читать, выхватывая глазами отдельные случайные фразы:
«Ребенок, школьница. Я смотрел на нее. Высокая, но еще не развившаяся, лет пятнадцати-шестнадцати, длинные темные руки без перчаток…»
О ком это? Я погрузилась в книгу, словно затягиваясь в омут. Что-то совсем новое для меня, очень нужное и в то же время опасное было в этой книге. Всё в ней отвечало тому томлению, ожиданию чего-то смутного, непонятного, гнетущего и очаровывающего, что временами исподтишка приближалось ко мне. Я села к окну, закутавшись в старую бабушкину шаль. И так и не умываясь и не завтракая, я прочитала всю повесть Гамсуна. Жизнь перевернулась. Все ощущения и чувства обострились.
«И ко мне подбиралась весна, кровь билась в жилах так громко, будто выстукивали шаги». Серый, предвещавший весну, туман за окном приобрел волнующую таинственность. Сырой влажный ветер нес через открытую форточку обещания. Тяжелые капли воды на голых ветвях деревьев стали казаться чудом. Но хотела я любви. Любви томительной, страстной и несчастливой. Я стала ждать её.
И надо же, чтобы именно в эти дни, забежав к папе на Кропоткинскую, я услышала от Анны Ивановны, что она недавно побывала у Артамоновых на Абельмановской заставе — такая даль! — и видела над кроватью у Павлика мой портрет. «Сам нарисовал. Похоже. Только почему-то ты в римской тоге с обнаженным плечом», — с улыбкой добавила Анна Ивановна. «Это потому, что он срисовывал с косогорской фотографии, где я в сарафане, вот плечи-то и голые», — смеясь, объяснила я, и виду не показывая, что придаю хоть какое-то значение услышанному. А сердце гулко забилось. Вот оно! Как я забыла о Павлике?
К его постоянным посещениям нашего дома я привыкла и давно уже не гадала, кому из нас, девочек, он отдает предпочтение. Кажется, он делил его поровну. И что портреты он делает с фотографий, в том числе моих, знала, сама дала ему ту, где я в сарафане. Он же готовится в архитектурный институт, ему надо упражняться в рисунке. Но сейчас, после «Пана», всё приобретало значительность. Ведь не каждый же рисунок он вешает над своей кроватью? Неспроста же такое? И все закружилось.
Как почувствовал Павлик мой бессловесный зов? Не знаю. Помню только, что я вдруг стала получать от него письма — не по почте, а прямо из рук в руки, — какие-то смутные, туманные, с непонятными намеками и угрозами. Еще лучше помню, что уже 30 марта, в день Алешиных именин (Алексей-Человек Божий, с гор потоки), почему-то было решено уничтожить эти письма. И на нашей черной лестнице, на каменном подоконнике мы с Павликом сожгли всю нашу переписку в знак роковой неразрешимости наших отношений. Алеша присутствовал при этом, нимало не интересуясь смыслом происходящего, деловито занятый процессом разведения костра.
А еще через несколько дней был вечер в «чужой школе», куда был приглашен и наш класс, и я позвала туда с собой Павлика. И вот там, в чужой школе, у темного мокрого окна он как-то отчаянно невесело сказал мне о своей любви. Я хоть и ждала многого от этого вечера, была в полном смятении от прямоты выраженного чувства и не могла и слова вымолвить пересохшими шершавыми губами. А он требовал ответа. Какого? Я сказала, что отвечу через несколько дней. Когда? Где? Вопросы звучали грозно. И я тут же придумала: 17-го, в четыре, в Третьяковской галерее, в зале Врубеля. Услышав мой ответ, Павлик отвернулся и бегом выбежал из школы. А я шла домой вместе с Тамарой сквозь мокрый, лепящий, совсем ноябрьский снег, шла, потрясенная и несчастная. Первое объяснение в любви и первое свидание. Почему мне так плохо? Почему я не хочу его?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});