Антология осетинской прозы - Инал Кануков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не дай бог и дня мне прожить без этих мальчиков.
2Бечыр и вправду считал меня малышом и, казалось, старался прикрыть собой ползущую в мою сторону тень войны. Как только на проселочной дороге появлялся Илас со своей черной кирзовой сумкой и начинались причитания, Бечыр сразу же уводил меня прочь. Я шел за ним вслепую и вспоминал его слови: «Малыш, ты не думай, что меня пугают волки. Страшны не они, а их вой, потому, что он напоминает причитания наших женщин». Теперь-то я догадываюсь, почему он сравнивал причитания с волчьим воем. У женщины, потрясенной гибелью сына, не остается той трезвости рассудка, которая позволила бы ей думать о форме выражения своего горя. В таких случаях вопиет кровь и дрожат натянутые до предела сердечные жилы, ибо страшная весть, обрушившаяся на женщину, ложится черным саваном на ее разум, и убивает в ней все, кроме ощущения невыносимой боли, которую она способна исторгнуть из души своей лишь инстинктивным вскриком и бессловесным воем. К ней присоединяются те, что получили такую же весть вчера или позавчера, и жуткий вой их станет похожим на волчий. Выражение истинной боли примет разумную форму лишь позже, если сердце не разорвется, а натянутые жилы не охватит оцепенение. Тогда к небу протянутся тысячи рук и из пересохших уст вырвутся тысячи проклятий: боже нет тебя, коль ты не видишь нашего горя!
Бечыр уводил меня за деревню, но и здесь нас неотступно преследовали причитания женщин. Меня душили слезы, и тогда брат мой говорил:
— Не надо, малыш. Так было при всех войнах. Так будет до тех пор, пока в памяти людской не умрет само слово «война».
Он говорил это уверенно, будто лучше всех знал, как было при всех войнах и как будет. И я невольно успокаивался и думал: «Если Бечыр так говорит, значит жить еще можно».
Как-то он завел меня в комнату, где стоял окованный серебряными обручами сундук нашей гыцци. Сама она ушла куда-то, и загадочно поблескивающие глаза Бечыра обещали мне что-то интересное. Кругом была тишина, никто нас не видел.
У противоположной стены стояла сколоченная из дубовых досок старинная тахта, а над ней висели фотографии отца и дедушки. Отец был в сатиновом бешмете и в шерстяной черкеске с серебряными газырями. Он чуть распахнул полы черкески, чтобы видны были искусно расшитые ноговицы. Горбатый нос придавал ему сходство с орлом, а правой рукой он держал рукоять кинжала. Четко выделялись резные украшения полукруглого кресла, в котором он сидел. Видимо, фотограф снимал его чуть наискось, чтобы запечатлеть старинный орнамент на спинке кресла. Как-то гыцци нам рассказывала, что эти снимки сделал фотограф из Телави Роинишвили, и я удивился тогда: «Неужели у Роинишвили есть в мастерской и старинные осетинские кресла? А если и есть, то кто же вырезал на кем точь в точь такой же орнамент, как на нашем?» Тайну старого кресла на фотографии опять-таки раскрыла мне гыцци: «Откуда у Роинишвили осетинское кресло, сынок! Таких и в Осетии, наверное, уже не осталось. Твой покойный дед Сауи говорил, что в этом кресле сидели еще его отец Дзанг и отец Дзанга Сохи. Вот теперь и смекни, сколько нашему креслу годков!.. Как-то в день празднования святого Уацилла[49] жители Уаласыха пригласили в гости Роинишвили. Когда он возвращался, его позвал твой покойный дед, сидевший во дворе в этом самом кресле. Ну, ты слыхал, конечно, что твой блаженный дед ни дня не мог прожить без гостей и, коль по старости он не мог уже ходить на нихас, то что ему оставалось еще делать, кроме как сидеть во дворе и заворачивать каждого прохожего к себе!.. Хороший человек был Роинишвили, его снимки и сейчас еще ищут какие-то люди из Тбилиси… Так вот, значит, твой дед пригласил его поговорить о том, о сем и выпить по рогу араки, а он, не снимая с плеча фотоаппарат, завел разговор о нашем кресле. Кто, мол, вырезал это чудо, какая рука сумела высечь этих крылатых коней? Твой дед послушал покойного Роинишвили и, видя, что тот не унимается, сказал ему: «Ты бы, Сандро, снял свой всевидящий глаз с плеча, а то все говоришь и говоришь о кресле, не замечая сидящего в нем». А Сандро возьми и брякни твоему деду: «Сауи, подари мне свое кресло, а я тебе отдам все, что ты пожелаешь! Скажи, Сауи, и я отдам тебе всю свою фотолабораторию вместе с этим всевидящим глазом». Твой дед как глянул на гостя из-под лохматых бровей: «Ты что, парень, с ума сошел? Или, может быть, уаласыхцы напоили тебя аракой из плевел? Отдай ему свое фамильное кресло, а после этого сними верхнюю балку своего дома, повали стены и опояши свою жену Макри цепью Сафа[50], сорванной с очага! Куда я после этого дену свою опозоренную голову? Может, прикажешь мне вместо шапки надеть женский платок!?» Тем временем, откуда ни возьмись, пришел твой отец, и, узнав о желании Роинишвили, засмеялся на всю улицу. Несчастный Сандро побледнел и, чтобы как-то успокоить твоего деда, сказал: «Прости, Сауи! Я ведь от чистого сердца, а вышло так, будто хотел тебя оскорбить. Лучше бы у меня язык отсох! Садитесь-ка по очереди в свое кресло, и я сфотографирую вас на память!»
У деда были пронизывающие глаза, взлохмаченные брови и шишковатый нос. Седая борода прикрывала широкую грудь и верхний конец цепочки, протянутой от груди до бокового кармана жилета. По выражению лица было видно, что дед еще не остыл от гнева. А жилет, цепочку и роскошную шляпу, придающую ему вид старого салонного джентльмена, привез, наверное, Роинишвили из Телави. Что же касается часов, да еще с серебряной цепочкой, то в них-то дед никогда не нуждался, во всяком случае не больше, чем в шляпе. Всю свою жизнь время для трудов праведных он определял по солнцу. Да и у отца моего жизнь была не такой уж веселой, чтобы красоваться в черкеске с серебряными газырями и расшитых ноговицах. Я-то хорошо помню сношенные чувяки и выгоревший на солнце бешмет, в которых он ушел на фронт.
Почему я так пристально разглядывал фотографии, которые висели на той же стене с тех пор, как я помнил себя? Может, я догадался, почувствовал тогда, что эта стена, эта комната есть тот последний осколок мира, в котором Бечыр находил убежище от падавшей на него тени войны? И еще: Бечыр смотрел на фотографии так же долго, как я. Лишь потом, вспомнив о своем замысле, он буркнул так, словно остался недоволен и дедом своим и отцом:
— Ишь ты! Смотрят, как бардуаги?![51]
Выглянув из предосторожности в окно, он подошел к сундуку и потянул вверх овальную крышку. Надсадный скрип ржавых петель распорол тишину. Из открытого сундука пахнуло затхлостью — сундук не открывался с тех пор, как отец ушел на фронт. Глядя на серебряные ножны кинжала и сабли, на головки газырей, я вспомнил, как гыцци раньше чистила их, как вывешивала сушить черкеску. Тревожась об их хозяине, гыцци забыла, что клинки кинжала и сабли нужно смазывать салом.
Отодвинув оружие в сторону, Бечыр достал из сундука черную черкеску с газырями, и я снова взглянул на фотографию отца — это была та самая черкеска. Бечыр еще раз посмотрел в окно, а потом с величайшей важностью облачился в черкеску, опоясался ремнем, с серебряными насечками, подвесил кинжал и саблю, надел каракулевую папаху. Я смотрел на брата, и он казался мне сказочным богатырем, могучим и отважным. Тут уж невольно почувствуешь себя малышом.
— Где она его спрятала? — роясь в сундуке, бормотал Бечыр. — Где он может быть?
— Что ты ищешь?
— Увидишь, малыш! — облизнул он пересохшие губы.
Он достал из сундука бордовое женское платье с подвесными рукавами, шитыми золотой нитью, и, увидев маузер в деревянной кобуре и защитного цвета кисет с патронами, я подумал: «Наконец-то Бечыр нашел то, что искал!»
— Как же это отец забыл взять оружие? — вырвалось у меня невольно.
— Да ты что, малыш?! Против Гитлера — с маузером времен гражданской войны? — усмехнулся Бечыр.
Он нажал никелированную кнопочку, открыл крышку деревянной кобуры, вынул маузер с чуть поржавевшим длинным стволом и костяной рукояткой с какими-то надписями, прицелился в верхний угол комнаты, и в ожидании выстрела я с дрожью глядел на спусковой крючок, медленно подававшийся под указательным пальцем Бечыра. Но вместо выстрела раздался сухой щелчок, и, когда Бечыр вложил маузер в кобуру, я понял, что он проделывает это не в первый раз.
— Почистить бы его, малыш. А то вернется отец, а оружие заржавело — неудобно будет.
Глядя на маузер, я забыл о войне, о гыцци, которая могла вернуться в каждую минуту, и о черкеске, украшающей Бечыра. Рядом с маузером блекло и бордовое платье, переходящее из поколения в поколение и надеваемое лишь раз в жизни, и черная черкеска с серебряными газырями: в оружии я видел живое воплощение революции. Легендарный маузер служил правде, а одежда могла использоваться как маска или служить чем-то вроде скакуна, позаимствованного наездником у богатого соседа. Одежда не всегда определяет суть ее владельца, а у маузера и цель одна, и назначение… Так я думал тогда. Интересно, что скажет археолог, найдя через несколько сот лет этот сундук с истлевшей одеждой и заржавевшим оружием? Наверное, он подумает, что бордовое платье с подвесными рукавами и черкеска тонкого сукна принадлежали какой-то богатой семье. Вряд ли он догадается, что вещами этими представители одного поколения пользовались только один раз в жизни. Не узнает он и того, что нарушить этот неписаный закон моего отца уговорил фотограф из Телави Сандро Роинишвили, снявший его в той же черкеске, в которой отец венчался… А вот маузер будет правдивым свидетелем всех желаний и стремлений своего хозяина, и тут уж археолог не ошибется.