Антология осетинской прозы - Инал Кануков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У почтаря своя версия, у магазинщика своя версия, у вестника сельсоветского тоже своя. Они больше всех ходят по земле, чаще других встречаются с досужими людьми да и начальство у них всегда на виду. Сельчанам оставалось ко всяким бредням лишь руки-ноги приладить, и пошло-поехало. Верь, не верь, за что приобрел, за то и одалживаю.
Гаспо Одоев верил слухам. Верил, потому что хотел, чтобы так именно и было. В мутной воде сподручней рыбу удить.
«Напрасно приставал в то утро к председателю Темыру. Мог бы запросто и под пули угодить. Лопоухие они вояки, эти «лесники». Не продержались до той поры, когда… Ну что ж, найдутся другие, свет не без подлых людей. До скончания мира они не переведутся. Сумей только верховодить ими и блаженствуй, погоняя негодяев. Аберам Малказанов уже висит на крючке. Ловко же подбитого летчика раздел. Ловко слезы выжимал из глаз на похоронах лейтенанта. Марза целый клад. Как ни ряди, без колдуна нельзя будет обойтись. Заглянуть бы вечерком к старику, обещал ведь наведаться… Вот к Темыру не подступись. Больно крут, горяч не в меру, вспыльчив. Кто был ничем, тот стал всем. На денежки моего родителя укатил в Америку, разжился золотишком и попер, полез по лесенке, и все вверх и все выше. А достопочтенному отцу, как благодеянье, лишь процентики от ссуженных путнику на дорогу ассигнаций. Кость из собачьей пасти… Правда, добро председатель помнит, никогда не обижал и даже опекал. Однако… Не утолять нам все-таки жажду из одного родника. Баловень председателя — грех не великий. Комсомол? Тоже Темырова блажь. Все можно с головы на ноги поставить, и никто не удивится. Удивятся разве тому, что до сих пор все обстояло иначе. Ходи, гляди, запоминай. Так было всегда и было бесполезно. Не те ныне времена. Ходи, гляди, запоминай и воздай всем спесивцам должное, освободи душу из клети… Хорошо бы и Зайнат подогреть. С муженьком в погребе миловалась. Думала бурю в теплых объятьях дезертира переждать. А он возьми да от облавы ноги в темный лес навостри и, дурило безмозглый, обернулся прахом, пеплом на ветру. Окажу-ка раскрасавице услугу — одного ведь поля ягоды. Ох, и норовиста дочь кулацкая. Глаза выколет обидчику. Пусть ярится; пусть досадит кровнику. Сухое полено костер не гасит… И этот плюгавый книгочей еще наплачется. Пришелец лысый, ехидства с короб приволок из Моздока в Урсдон. Насмешечки строишь? Погоди же…»
Не может забыть Гаспо Одоев того позора, того унижения. Дьявол надоумил его заявиться в школу со словарем. Корпи себе дома при фонаре, зубри свой немецкий. Случится же такое — прихватил томик Григор Утиев, этот фанатик изящной словесности, небрежно полистал словарь, скривился и при всех процедил:
— Лучше бы ты русским овладел. Учитель все-таки, негоже хромать на обе ноги. Могу помочь. Забредай на огонек.
Вскипел тогда Гаспо, но смолчал, проглотил обиду. В отцы годится ему Григор Утиев, и это связало по рукам и ногам. И теперь коллеги при встрече учтиво отвешивают поклоны, по глазам же за версту видно, что на языке у каждого вертятся слова укора русоведа.
И как ни пыжился он, стараясь выглядеть горделивым молодцом, угодил-таки в западню, и не по утиевскому умыслу, а по собственной неосмотрительности, чего простить себе не мог. Чтобы урезонить зубастого спорщика и заодно блеснуть глубинными познаниями, некстати затеял он в учительской умный разговор.
— Да, изучаю немецкий. Это язык гениев — философов, писателей, композиторов.
— Никак, Одоев, к азбуке вернулся? — тут же ссадил его с коня давний соперник.
— Не грех нам знать, что мы с германцами одного корня побеги.
— Ну, ну, выкладывай свои разыскания, корневой теоретик.
— Да будет вам известно, что осетины — арийцы.
— Люди моего поколения и забыть успели разговоры об арийском происхождении осетин, тебе же оно в середине двадцатого века вновину, — рассмеялся Григор Утиев. — Для чего ты ворошишь обветшалые древности? Не в добрый час занялся раскопками и не там ищешь сокровища свои.
Григор даже оскорбился, замахал на него руками, будто призрак чудища отгонял от себя. Одоев осекся, схлопотав пощечину, и с тех пор боязливо выглядывает из трещины своей скорлупы..
«Для чего говоришь, охальник? Придет время, увидишь. В одном ты прав, раскрылся я раньше срока. Сейчас это очень и очень рискованно. Надо держать язык — и немецкий тоже — за зубами, дабы не загреметь в Сибирь или того хуже — на фронт».
Горе-историк распалился до такой степени, что Григор Утиев предстал перед ним истым кровопийцей.
«Да, да, этот злопыхатель вознамерился извести мой род на корню. Он мог быть, он был в том отряде, который в девятнадцатом году разгромил под Моздоком эскадрон старшего брата. С тех пор блестящий офицер, гордость ущелья, как в воду канул. Убит или бежал за кордон. На семью же легла тень подозрения, глумливого недоверия. Если Григор Утиев и не брал на душу смертный грех, пусть именно он понесет кару мщения. Должен ведь кто-то и передо мной склонить голову. Так почему же этому злыдню, зазнайке, ябеде не быть коленопреклоненным угодником? Все по справедливости. Какие-нибудь пакости и за ним, наверно, водятся. И пусть гудит село…»
Клубок россказней, наветов, домыслов вкатился однажды и в подворье Темыра Мизурова. Кормилица семьи, мать его детей Надинат окаменела от коловращения разноречивых мыслей и чувств. Совершенно неслыханное смертоубийство; горлодеров хлебом не корми — распустили языки. А когда заводят разговор о зачинщиках расправы, называют имя ее мужа. Грязь не пристанет к нему. Но где же правда? Правду может сказать только сам Темыр…
Кое-как накормила и уложила спать голосистых сорванцов, опустилась на крылечко и прождала мужа до полуночи. Его все не было, и она, прислушиваясь к скрежету веток березы, к назойливому подвыванию ветра из-за угла, пыталась уразуметь происшедшее в Ахсынциаге. Ничего путного в голову не приходило.
Сколько войн пережила она за недолгий свой век! И всегда это разорение и горе. В ту большую войну муж едва не угодил в солдаты. Глаза поврежденные выручили. В гражданскую сам взялся за оружие, а у нее на руках был уже грудной сосунок, блаженной памяти Темырболат.
Надинат утерла слезы. Они наворачиваются на глаза, стоит вспомнить усопшего малыша. Выросли дети, старший сын ушел в армию, вот только ее поздней ласточке всего четвертый годик. И все же память о первенце жива — много тепла, много радости принес он в дом…
Потом воевали где-то на востоке и на севере. В селе появились калеки и… пустые могилы. Отдал человек душу богу на чужбине — на родине ему памятник поставят. Так повелось. И теперь эти памятники стоят на кладбище в ряд, как принято на военной службе. Ну а тех, кого недавно в лесу сожгли, поминать будет некому. Сами же лишили себя людских почестей. Но почему так немилосердно, так безжалостно?
Этот вопрос Надинат задала и мужу, когда он наконец вернулся из дальней поездки. Вместе расседлали вороного, вместе задали ему корм в сарае. Изможденные, прилегли на деревянную тахту.
— Это были враги, — ответил Темыр отвердевшим голосом. — Зря изводишься, не сидела бы допоздна. Застудишь почки после операции.
— От таких напастей и про болячки свои забудешь. Душа в ссадинах. Вся кровоточит.
— Трудные у нас нынче заботы, это правда, но мы обязательно выстоим, мать.
— Но почему ты… там… в Ахсынциаге?
— Я ли, другой ли — долг есть долг. Не пристало нам в кустах хорониться, труса праздновать.
— Так-то оно так, но люди по-всякому говорят.
— Всякая всячина пусть тебя не волнует. Сошлись мы опять с недругами насмерть. И нам ли волочить ярмо раба?
Надинат притихла — мужа не переспоришь, а сна все нет и нет.
— Гаспо к Серифе зачастил, — подала она снова голос.
— Люди кровью истекают, а у него свадьба на уме?
— Да не в этом дело. Она же любит нашего Андрея.
— У сына уже и невеста была?
— Есть у него невеста. Он ей хорошие письма с фронта присылает.
— Стареем, мать, скоро внуков нянчить будем.
— Дожить бы мне до этого светлого дня, глаз бы не смыкала…
— Что же Гаспо-то?
— Обивает пороги Дидинаговых, сапоги стоптал… А ты помнишь, как меня сватал?
— Помню.
— А почему ты на той девушке из Камунта не женился? Ее ведь прочила тебе вся родня.
— Кривобокой показалась и болтливой.
— Выдумщик ты, старый. И статная, и скромная… Так говорили.
— Мне видней было, я сквозь очки на нее глядел.
— Скажешь тоже. Чем я-то приглянулась тебе?
— В Америке брату твоему Георгию — мир праху его — калым уплатил.
— Калымом ублажил ты отца моего Дава. Помнишь?
— Помню.
— А что ж ты проходу мне не давал — куда я, туда и ты…
— Я люблю тебя.
— Тридцать лет под одной крышей прожили и наконец дождалась этих слов.
— Мы еще тридцать лет скоротаем… И еще… Спи. Утром соберешь меня в дорогу.