Том 5. Письма из Франции и Италии - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Социальные идеи являются, если угодно, одновременно не только с политической экономией, но даже и со всеобщей историей. Всякий протест против несправедливого распределения средств производства, против ростовщичества, против злоупотребления собственностью – есть социализм. Евангелие и апостолы – мы имеем здесь в виду только новый мир – проповедуют коммунизм. Кампанелла, Томас Мюнцер, анабаптисты, частично монахи, квакеры, моравские братья, большая часть русских раскольников – социалисты. Но социализм как учение, как политика и как революция восходит лишь к июльским дням 1830 года. История может интересоваться прежними стремлениями, она может перелистывать хроники скандинавов, чтобы доказать, что норманнам еще в XII веке была известна Америка; для нас, для действительной жизни, Америку все-таки впервые открыл Колумб. Эти ранние усилия свидетельствуют лишь о богатстве и полноте человеческой природы, мечтающей и размышляющей уже о вещах, которые могут осуществиться лишь через несколько столетий.
Впрочем, не явился ли социализм теперь, как и во времена Кампанеллы, еще слишком рано, не во-время? Я приберег это замечание на закуску. Все исключительно политические люди, не являющиеся отъявленными врагами социализма, полагают, что он пришел слишком рано. Они говорят, что, не заключая в себе сил для собственного осуществления, он парализовал политическую революцию и не предоставил ей необходимого времени, чтобы основать республику, чтобы заключить и завершить демократические установления. Люди, выдвигающие подобные возражения, – посредственные знатоки истории и плохие психологи, так как они воображают, что история поступает на манер той кухонной экономии, которая не приступает к новой ватрушке, пока початая не доедена. Однако история, как и природа, кидается во все стороны и лишь невозможность признает пределом. Но это еще не все. Политикам нечего завершать, нечего устраивать, ибо они дошли до рубежа, после перехода которого они на всех парусах прибудут в социализм. Если они задержатся, то они, напротив, обречены вращаться в кругу идей, который, правда, был нов во времена созыва Генеральных Штатов, но теперь знаком каждому четырнадцатилетнему ребенку. Рассмотрите французскую конституцию 1848 года и укажите мне хоть одну новую мысль, одну оригинальную линию развития, какой-нибудь истинный прогресс. Возьмите заседания Учредительного собрания. Вне его четырех стен – настоятельнейшие вопросы, разрушительнейшие сомнения, страшнейшие развязки; внутри этих стен – бесконечное, однообразное пережевывание пошлейших и пустейших конституционных теорий о равновесии сил, о полномочиях президента, о бесплодном законодательстве, опирающемся на нелепый Кодекс Наполеона. Вы, может быть, сошлетесь на Прудона, Пьера Леру, Консидерана?.. Но эти ведь сами пришлецы, которые ненароком забрели в это беотийское собрание, и речи их каждый раз заглушаются криками негодования законодателей. «Да, но все-таки Гора!» Но чего же хотела Гора господина Ледрю-Роллена? Свободы! Но что такое свобода? И как может человек быть свободным в обществе, организованном подобно французскому, какими гарантиями обеспечивают монтаньяры независимость личности от государства и его власти, как хотите вы уничтожить несовместимость всех французских учреждений с индивидуальной свободой, не разрушив их самих? Вы ничего не можете ответить; неопределенное ощущение, благороднейшее сочувствие свободе понуждает вас к действию, вы очень хорошо сознаете, что эта республика отвратительна, – но вы не знаете решительно никакого средства исцеления. Вы говорите, что ваша республика еще не осуществлена. Это несомненно верно, но причина этого в том, что она не может быть осуществлена. Пусть вы даже желаете истинной свободы, пусть вы являетесь первыми, провозгласившими salus populi suprema lex[372], пусть вы даже хотите равенства, вы все-таки не решаетесь коснуться эксплуатации страдающего бедного большинства богатым и угнетающим меньшинством. Нет, мы не должны обманываться. Время либеральных политиков прошло, им нечего делать, нечего сказать. Социализм после 24 февраля имел полное право воздвигнуть свое знамя. Я не хочу даже и говорить здесь об удивительной дерзости, желающей предписать человеческой мысли то, что Гамлет говорил своему сердцу: «Погоди, погоди, не бейся пока, я желал бы сначала знать, что скажет об этом Горацио», словно мысль не факт, как все прочие, реальный, вполне автономный факт, имеющий свое историческое оправдание и летосчисление. Вы думаете, может быть, что народ Парижа стал бы биться на улицах за банкет двенадцатого округа или, может быть, за то, что он отвоевал себе презренную республику вместо презренной монархии? Народ шел прямо к социальной республике. Но когда он еще раз увидел, что его предали, он попытался 15 мая распустить Собрание, а когда это ему не удалось, он дал свое великое июньское сражение. Народ постиг наконец свое неоспоримое право прогнать к черту своих вероломных депутатов и этим уразумением заключил век представительной фикции, возвещенной Наполеоном миру после Кампоформийского договора. Народ знать ничего не хотел об этой ублюдочной республике, сквозь лицемерные черты которой уже пробивались ссылки, верховные судебные палаты, осадное положение, Каваньяк, Бонапарт и все несчастья, которые нам являет это бессмысленное и смехотворное правление. Народ был побежден! – Но кто же торжествовал? Быть может, республика? Нет, она с каждым днем все дальше отступает, о ней даже не жалеют, сохранение подобной республики не представляет больше для народа никакого интереса. Народ, тщетно искавший 24 июня своих представителей на баррикадах, утомился и с отвращением покинул политическую сцену, и Гора тщетно призывала его несколько дней тому назад; на этот раз он не спустился на улицы, чтобы делать политику.
Теперь, после того как социализм побежден и республика фактически уничтожена, скоро погибнет и самое ее имя. Что же, собственно, сделали политические республиканцы из своей победы, когда они были хозяевами и имели в руках все нужное для крепкого правительства, от трех-четырех полицейских управлений до палача? Им надо было лишь приказывать храбрым убийцам-предателям, par métier[373], во имя чести своего знамени убивавшим сестер и родителей; им принадлежало огромное большинство представителей буржуазии и судей, выносивших приговоры, и со всем тем они пришли – risum teneatis[374] – к Луи-Наполеону. Что же этот честный, дельный человек, к которому они явились, сделал со своими 6 000 000 голосов, со всеми слабоумными времен Империи, со всеми восторженными холопами его дядюшки, которые не могли утешиться тем, что в течение тридцати пяти лет они были лишены позора солдатского хозяйничанья? Состояние Франции день ото дня ухудшается, тяжелое положение сменилось еще более тяжелым. Машина бездействует, доверие не возвращается, работы становится меньше, торговля не оживляется, нищета растет, а издали надвигается грозная туча полного банкротства. Правительство Бонапарта опирается на легитимистскую палату, и обе эти власти держатся на ногах, как двое пьяных, которые не падают, потому что подталкивают друг друга. Все внимание правительства исчерпывается единственным стремлением удержаться, использовать свое положение не с тем, чтобы что-либо сделать, а с тем, чтобы остаться на своем месте. Внешняя политика подчинена этой благородной цели, внутренняя политика находится в таком состоянии расстройства, что от префектов требуют лишь министерской пропаганды, уничтожения всего республиканского и полицейско-шпионских услуг. В судах осуждают только политические взгляды обвиняемых, какого бы рода ни было обвинение, во внимание принимаются не вещественные улики, а лишь присланные господином Карлье полицейские акты, и высоконравственные присяжные произносят свой вердикт согласно желанию прокуратуры.
Генералы находятся в состоянии открытого мятежа, как это доказали Бюжо и Шангарнье. Добавьте ко всему этому еще страх, распространяемый полицией, и отсутствие охраны личности, и вы получите французскую республику. Здесь предел общественного беспорядка, полнейшее разложение политического тела. У правительства и у биржи единственная надежда: пушки и штыки, кровь и кровь – у народа также единственная надежда: восстание и баррикады, кровь и кровь. Этот хаос, эта неспособность что-либо организовать – вернейший признак невозможности длить старый порядок вещей. Не подумайте, что во Франции не хватает способных государственных людей. Когда в них была нужда, недостатка в них не было. Тогда нашлись Ришелье, Камбон, Карно, Мирабо, Дантон, Робеспьер, Бонапарт. Но не об этом теперь идет речь. Что могли бы в наши дни предпринять в Париже Чатам или Пиль? Лучшее, что они могли бы сделать, – это возможно скорее подать в отставку. Ни короли, ни министры, ни палаты ничего сделать не могут. Дух покинул эти вершины социального тела; круг их действия снизился; они сведены к ничтожной полиции и к поддержанию остатков власти. Мы по привычке возмущены, когда видим эти бесчисленные нелепости исполнительной власти и все эти несправедливо изданные законы. Что, в сущности, из того, голосуют ли за закон или нет? Если эти законы иной раз и поражают нас, то это происходит не потому, что это законы, а потому, что мы слабы. Мы еще слишком доверяем правительствам и национальным собраниям. Их бесплодное слабоумие, их бесстыдная глупость вполне способны искоренить наши предрассудки, связанные с религиозным воспитанием, согласно которым мы все хорошее должны ожидать свыше.