Воспоминания о Корнее Чуковском - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я думаю, что это относится не только к поэтическому вдохновению, а и к состоянию духа. Стоп! — и вся музыка радости прекращалась, и он снова и снова думал о том, что сделал мало, да и не так, как надо бы.
Когда он лечился в Барвихе, я приехал его навестить. Нянечка повела его к врачу. Я устроился с книжкой у кабинета врача, очевидно, надолго: мало ли что найдет доктор у человека в таком возрасте… Но буквально через минуту раздается громкий стук — это Корней Иванович ногой отворяет двери и кричит:
— Пойдем! Здоровому человеку у врача делать нечего!
И он же, этот веселый Корней Иванович, писал мне, что «немощен и дряхл до позора».
Его приглашение к радости — верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное останется при мне, возьми себе доброе и веселое.
Вот почему Чуковского можно назвать самоотверженно веселым человеком.
А время бежит, и мы сидим уже не с сыном, а с внуком и читаем нашего любимого «Тюковского». И, конечно, «Крокодила». Есть песнь песней — так это сказка сказок.
Быки и носороги,Слоны и осьминоги,Обнимемте друг друга,Пойдемте танцевать!
Весело держать в руках эту книжку с иллюстрациями Ре-Ми и узнавать забытые с далекого детства рисунки: герой Ваня Васильчиков в лучах славы, с саблей, в аккуратненькой курточке, в шапке с опущенными ушами; барбос радостно выпрыгивает из пасти крокодила, живой городовой, как с того света, возвращается тем же манером, на лету отдавая честь и хитро прищуриваясь,
Утроба крокодилаЕму не повредила.
Вот книжка, написанная в соавторстве с самим детским воображением. И то, что барбос, укусивший крокодила в нос, «нехороший барбос, невоспитанный» (так и слышишь знакомые ребенку интонации воспитателя), и то, что доблестный Ваня «без няни гуляет по улицам», — все это незаметно создает атмосферу книги, где ребенок как у себя дома. И крокодил, заморский, экзотический, говорящий даже не по-немецки, а по-турецки, постепенно превращается в своего, здешнего, закадычного «крокодилыча».
Кончается сказка так же, как чуть ли не все сказки Чуковского, приглашением к балу людей и зверей. Эти сказки не знают середины: либо бармалейские ужасы, угрозы, страсти — либо девятибалльный шторм радости, головокружительная карусель счастья. В каждой строке бурная, набегающая, как волна, музыка, вихревые ритмы, самозабвенно отплясывающие слова — все то, что вдруг раздавалось и вдруг — стоп! — замирало в душе Чуковского, а в книгах осталось навсегда громозвучным тамбур-мажорным, заразительно веселым приглашением к празднику.
Быки и носороги,Слоны и осьминоги,Обнимемте друг друга,Пойдемте танцевать!
1974В. Каверин
Я — ДОБРЫЙ ЛЕВ
1Это было в те далекие времена (1921), когда я, девятнадцатилетний студент, был членом маленького литературного общества «Серапионовы братья». Кроме еженедельных чтений мы иногда устраивали вечера, полные неудержимого веселья! Моя молодость сложилась счастливо, но даже в этой счастливой молодости они кажутся чем-то особенным, запомнившимся навсегда. На этих вечерах разыгрывались целые истории — и разыгрывались талантливо, остроумно. Душой этих импровизаций был всегда Лев Лунц, который выступал одновременно и как режиссер, и как конферансье, и как театральный рабочий. Над чем только не смеялись мы — и больше всего над собой. Иные из наших постановок носили названия — «Памятник Михаилу Слонимскому» или «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова».
Но вот уехали Лунц и Всеволод Иванов, наши импровизации потускнели, поблекли. Однако традиции утвердились, и кому-то пришло в голову устроить литературный суд над Корнеем Чуковским. «Суды» мы прежде не устраивали, это была форма заурядная, — где только не устраивались эти «суды»! Один из них над Евгением Онегиным — описан в моем романе «Два капитана».
Не помню, кто был председателем, — кажется, Илья Александрович Груздев. С большим трудом мы уговорили взять на себя роль защитника Николая Николаевича Пунина, известного деятеля левого искусства. Я взялся выступить как обвинитель и сразу же принялся обдумывать свою речь. Народу собралось много: еще недавно наши «капустники» — так теперь назвали бы эти импровизации — пользовались успехом. Среди зрителей помню Анну Ахматову. Она вошла в темном платье, прямая, неулыбающаяся, и, сказав: «Первые да будут последними», покойно заняла кресло в последнем ряду.
Председатель объяснил сущность дела: обвиняемый ни словом не обмолвился в печати о сборнике «Серапионовы братья». Он противопоставил Маяковского Ахматовой с очевидным намерением поссорить этих незаурядных поэтов. Оратор краснел, заикался, мямлил, но снисходительная аудитория выслушала его благосклонно. Допросили свидетелей. Один из них запутался в своих длинных показаниях, и меланхолический М. Зощенко, воспользовавшись паузой, неожиданно закончил один из его сложных периодов, придав ему противоположный смысл. В зале засмеялись — в первый и единственный раз. Вечер не удавался.
Председатель предоставил слово общественному обвинителю, и я сразу же взял какой-то неверный тон с искусственными восклицаниями негодования и возмущения. По какому поводу я негодовал? Чем возмущался? Плетя нечто невразумительное, я уставился на «защитника» — Н. Н. Пунина, — и тут произошло то, о чем я и теперь не могу вспоминать не краснея.
У Пунина был тик — непроизвольно дергалось веко левого (или правого?) глаза, и мне пришло в голову спросить: почему защитник ежеминутно подмигивает то свидетелям, то судье, то кому-то из публики? Уж нет ли здесь какого-нибудь тайного уговора?
Помню, что Пунин, слегка растерявшись, начал было что-то объяснять… Но я уже продолжал свою стремительную, бездарную речь.
Как же вел себя на этом «суде» Корней Иванович? Председателя он слушал с преувеличенным, подчеркнутым, глубоко серьезным вниманием. Мою неловкость по отношению к Пунину он отметил, чуть вздрогнув, подняв брови и как бы извинившись за меня перед ним. Когда некий поэт, известный своей глупостью и могучим телосложением, попросил слова и, ежеминутно пользуясь загадочным словом «синсический» (что можно было понять и как «социалистический», и как «стилистический»), стал упрекать Чуковского за какую-то его старую статью (кажется, о Горьком), Корней Иванович смиренно сложил длинные руки, сделал скорбное лицо и приготовился к закланию. Давно уже всем было ясно, что судить надо не его, а нас — за самодовольство, самонадеянность, за молодое нахальство. Но он, как выяснилось, придерживался противоположного мнения. В заключительной речи он разыграл целую маленькую комедию, покаялся в грехах, попросил снисхождения и воздал должное каждому оратору, отметив, в частности, что «с синсической точки зрения» упрекавший его поэт был совершенно прав.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});