Окна в плитняковой стене - Яан Кросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, я знаю, каким я сделаю дракона. Он вовсе не будет чрезмерно страшным. У него вообще не будет ни крыльев летучей мыши, ни морды крокодила. Но он не должен быть ни достойным жалости, ни смешным, ни могучим, как дьявол, ни жалким, как скотина. А такой силы, какая бывает у среднего быка. И размером — как бык корриды. Во всяком случае, таким, чтобы его пришлось принимать всерьез. Животом или грудью он лежит на земле, а задницей кверху. Голова как у пса. Как у злой, немного испуганной дворняжки. Сзади, как у Левиафана, лапы в разные стороны… Как будто в широких, немного стоптанных тупоносых сапогах… Кстати, левый бок и левую половину головы (включая глаз) не стоит доводить до конца. Фигура ведь будет установлена так, что ее левая сторона останется обращенной к стене. Но если я ее сейчас поверну и посмотрю на нее сзади, я увижу дракона на толстых задних лапах и с невероятно широкой голой задницей. Вот что я решил: в середине ее я с особым удовольствием сделаю великолепную круглую дыру… Зачем? И сам не знаю. Но сделаю. Просто так. Может быть, с тайной мыслью, чтобы она была моим тавро…
Ага, вот старшина уже входит в дверь гильдии Канута. А идущие от мессы проходят мимо меня, стуча сапогами и шурша одеждой, я слышу обрывки разговоров и запахи мускуса и хвойного мыла. И снова передо мной улица с отчетливо различимыми контурами.
Я так в нее всматриваюсь, что начинают болеть глаза. Я хочу навсегда ее запомнить. Я хочу ее написать. И на ее фоне мою голубку — мою жену. Это будет первая картина большой серии. Ее никто не заказывал. Это не важно. Я еще не знаю, как эти картины будут называться: святая Цецилия, святая Катарина, святая Бригитта, святая Моника. Это не важно.
О черт! Я уже давно прошел мимо гильдии Канута. Здесь, у Олевисте, улица сворачивает немного влево, и вот здесь-то оно и есть самое правильное место. Отсюда открывается самый лучший вид. Между углом Олевисте и домами на противоположной стороне улицы уже виднеются ворота Суур-Ранна со своими башнями. Река круглых камней все течет вниз и вливается в открытые ворота. Прямо в ворота. И льется дальше. В сине-серое море. Сине-серое море мерцает сквозь распахнутые настежь двойные ворота. По ту сторону сине-серого моря, за перламутрово-влажным воздухом угадывается далекий берег. Я вижу все это — мне только неясно, вижу ли я это сквозь солнечное марево, которое струится из густых снежных облаков, или сквозь солнечный блеск золотых волос моей голубки.
Я все смотрю, смотрю. А теперь пора обратно.
Я ведь не раз еще приду сюда. Смотреть, впитывать, вдумываться, запоминать. Писать. Когда я закончу своего святого Георгия. И когда дочь Румпа станет госпожой Ситтов. И когда этот город станет моим, каким он и должен быть.
А сейчас я легким шагом дойду до двери гильдии Канута и возьму в руку колотушку. Пальцы на ногах больше не мерзнут. Мне тепло. И в душе я смеюсь. И голова моя яснее ясного.
Я поклонюсь им. Я скажу почтительно: Если ваша милость дозволит… И их милость дозволит. Они ведь не такие закоснелые, чтобы отказать. И тогда я сделаю своего святого Георгия. Но не как попало. Не спустя рукава, а с наслаждением. Какое дело святому Георгию до них?
И когда мой шедевр будет готов (где-нибудь в углу мастерской Берендта или Сниткера-младшего), я вежливо попрошу старшину и заседателей посмотреть на него, прежде чем я окончательно представлю его цеху, и я спрошу у них с самым почтительным видом: «Скажите, достопочтенные, каким мне сделать пояс на доспехах, позолотить его или посеребрить? Или, может быть, покрыть синей или красной краской».
Им будет так приятно это обсудить. И с таким удовольствием они скажут мне свое решение.
И меня от этого не убудет нисколечко.
Тук-тук-тук-тук.
МАЛЕНЬКАЯ ПАМЯТКА
как для того читателя, который все хочет знать, так и для того, который все уже знает
Итак, Ситтов подчинился требованию местного цеха, стал мастером, членом цеха, выиграл судебный процесс у своего отчима и добился руки прекрасной дочери сапожника. По-видимому, его жена умерла через несколько лет от чумы. Ситтов снова покинул родину. Некоторое время он работал у датского короля Христиана II, затем был придворным художником будущего императора Карла V, где после отъезда Ситтова его место занял Тициан. В 1517 году Ситтов вернулся на родину, снова женился, работал в Таллине и пользовался признанием. Он умер вскоре после первых потрясений, которые несла с собой Реформация, сопровождавшаяся уничтожением картин, в результате чего, по-видимому, погибла и большая часть поздних произведений Ситтова. Тем не менее к Реформации Ситтов относился сочувственно.
Произведения Ситтова хранятся и экспонируются во многих городах мира: Берлине, Будапеште, Вашингтоне, Вене, Детройте, Копенгагене, Лондоне, Милане, Москве, Нью-Йорке, Париже, Таллине и др.
Имматрикуляция Михельсона
1
Дорогой брат, и любезная невестка, и все вы, дорогие сородичи, там далеко в городе Пайде, который, по правде говоря, сейчас от меня довольно близко находится, но куда я, о чем весьма сожалею, по воле господа никак не могу приехать, чтобы на вас поглядеть. Как вам и самим было видать по началу письма, осталось оно с прошлого понедельника недописанным, и раньше сегодняшнего дня, когда уже наступает пятница, не было у меня ни времени, ни возможности, чтобы его писать. Потому что точно, как я и думал в начале письма, так оно все и случилось. Ранним утром во вторник отправились мы с курьерскими санями нашего лейбгвардии конного полка из Санкт-Петербурга; генерал и я, да поручик фон Толь, который, как вы знаете, у нас адъютантом, и вдобавок еще три унтер-офицера, и прибыли мы вчерась к вечеру, не глядя на крепкий мороз и вьюгу, в Таллин. Такие дела у нас делаются все так же — раз и подавай, как и восемь лет назад, когда мы, поди, через пол-России, через горы, реки и степи ту разбойничью рожу гнали. Ту самую, которую вовсе не для чего мне здесь называть, не только потому, что наша милостивая государыня императрица приказала забвению ее предать и пеплом засыпать, а и потому, что она все еще у каждого в памяти шевелится. Да, вот так — раз и подавай — мы и жили все эти восемь лет, как из моих писем вам давно известно, и ничего здесь в смысле вечной гонки не переменилось, а все так же продолжается, как было и до нашей славы и почета, с самого начала, собственно говоря с Кунерсдорфа и Кракова[27].
Но генерал ведь всегда больше всех других начальников об обозе заботу нес и с солдатами умел как с людями обходиться и другой раз даже себя до них унижал, что есть большое чудо для такого барина, дед которого в чине капитана уже был, когда под командой шведской Железной головы против нашего Петра под Полтавой сражался и сам остался от русской пули червей кормить; и отец которого в шведском войске даже генерал-майором был, хотя при нашей милостивой государыне императрице Анне его на всякий случай до полковника снизили. Через это я и остался нашему генералу верно служить и до тех пор верным останусь, пока свой пенсион выслужу, пусть до того еще долгая дорога, и пусть мне на этой дороге с ним вместе по каким хоть еще кампаниям таскаться и свою Марту в Санкт-Петербурге одну вянуть оставлять.
А генерал за те двадцать три года, что я его теперь знаю, вовсе на переменился. Запасные парики я для него до сих пор держу в секрете. И тот, который у него на голове, он только тогда пудрить дозволяет, когда его во дворец зовут. Он говорит: там на всех воронах столько белой муки, что ежели среди них без нее появишься, то уж больно громко они закаркают. Но в понедельник вечером, когда он прислал за мной денщика, так что я бросил письмо, впопыхах едва успел сапоги натянуть и побежал вниз, мне приказано было к следующему утру вещи к отъезду сложить, и я диву дался, когда он добавил:
Дорожный сундук, парадный мундир, лаковые сапоги, выдровую шубу. Взять все ордена.
Диву дался я потому, что до сих пор он лаковые сапоги (даже когда во дворец ходил) только тогда надевал, ежели приказ был явиться в самой парадной форме, то есть когда следовало ожидать, что государыня сами намерены среди своих офицеров появиться. А выдровую шубу, как я заметил, он до сих пор только в день годовщины полка и в день тезоименитства государыни надевать изволил, а в остальное время ходил в бобровой, а другой раз, когда мы зимой ездили в наши поместья, где изволили рождество встречать — в Саалузе, в Лээви или в Белоруссии, в Иванове, тогда мы, по моему мнению, на самом-то дела всего лучше себя в овчинном тулупе чувствовали. А что я все ордена с собой взять должен, уже совсем чудной приказ. Представляете, святого Георгия, святого Александра Невского, святую Анну и все остальные в придачу! Тут я сразу решил: не может же в таком губернском городе, как Таллин, какой ни то высокий государственный штатс-акцион предвидеться, стало быть, это дело амурное, и он идет на приступ по женской части. А приступ, должно быть, такой крутой, что взять его он рассчитывает только, если все ордена на груди повесит… Ну, вы-то ведь понимаете, что за четверть века я своими глазами вдоволь нагляделся, да и помогал тоже во всех наших дамских делах, как до нашего сватовства к этой нашей первой жене, этой красавице, но круглой дуре Маргарете фон Игельштром, а еще пуще после, когда сия наша женушка для всех свою дурь ясно доказала, сбежав от нас с каким-то майоришкой по фамилии Ясинский, так что суперинтенденту Лифляндии поневоле пришлось в конце концов нашу женитьбу недействительной признать. Ну, да на все эти истории я вдосталь нагляделся, как прежде, так и после; как во время той нашей женитьбы, так и во время теперешней нашей женитьбы. Потому что, в самом деле, что это за женитьба! Эта наша новая госпожа, которую мы два года назад взяли, правда очень знатного роду, о чем я уже писал вам перед нашей свадьбой, она — рожденная фон Ребиндер, дочка генерал-лейтенанта и генерал-губернатора Нижнего Новгорода. Говорят, там под Кавасту в тартуском округе у ее папаши главное поместье, но эта госпожа почитай совсем еще ребенок, во время свадьбы ей едва шестнадцать было. А нам сорок шесть. И мы сразу же ей дите сделали, а сами гонялись взад-вперед, то в полк, то в Петергоф, то в Эрмитаж, так что стали уже шепотком поговаривать про самую высокую благосклонность. Но про это я не знаю и не хочу вам ничего писать. Потому что хоть его сиятельство граф Григорий Орлов сейчас будто бы уже на тот свет отправился, но его сиятельство граф Григорий Потемкин божьей милостью в полном здравии пребывает. Так что я из-за этих последних строчек это мое письмо не стал бы из Петербурга с почтой посылать. Да и Таллин не то место, чтоб его с обыкновенной казенной почтой отправлять, а отдам я его прямо нашему старому другу Петеру Шнейдеру. Представляешь, я повстречал его сегодня утром здесь на Вышгороде, на площади перед дворцом, когда он как раз в губернскую канцелярию направлялся, и узнал, что он теперь помощником городского фогта у вас в Пайде и кажную неделю на драгунских лошадях в Таллин ездит, возит в округ губернские приказы (что ты скажешь!). Так что это письмо, дорогой брат, он отвезет и сам отдаст тебе прямо в руки. А ты, когда прочтешь, положь его в ту самую свинцовую шкатулку, которая в камнях спрятана, где у тебя все мои письма хранятся. Потому что, когда я на пенсион выйду, то приеду жить в Пайде и поселюсь со своей Мартой в комнате за твоей бакалейной лавкой с окнами в сад; тогда на старости лет, но еще в здравом уме, как я надеюсь, из этих своих писем, что я тебе целые четверть века писал, я хочу книгу составить Из одних только писем она не должна состоять, вперед я хочу написать даже отдельную главу про наше детство. Про наш дом на краю той самой дороги, где скот ходил, которая так красиво Риттергассе зовется, и про отцовскую трубку, и про материнский ткацкий станок, и про все эти запахи имбиря, да кардамона, лаврового листа, да еще бог знает чего, которыми полна была наша лавка и весь дом, будто кладовая целебных трав самого господа бога, и про сад и жасминовые кусты, что росли у стены свиного хлева. И про особенных и про обыкновенных людей, что к нам ходили. Про того тронутого мяэского Штакельберга, которому вместе с сыновьями до самого последнего времени целиком весь ваш город Пайде принадлежал, пока наша милостивая государыня императрица не повелела его отныне окружным городом сделать. Помнишь, как этот старый мяэский Штакельберг время от времени при всем своем могуществе к нам в лавку вламываться изволил. Господин майор — подумаешь тоже! И как он однажды у нас хлыстом большую стеклянную бутыль разбил, когда отец не успел так скоро ему сигары подать, которые он потребовал… Да, ведь почитай несколько десятков лет он сосал кровь нашего города Пайде, понемногу, но непрестанно, как пиявка, при том, что в городе в ту пору крови-то было меньше, чем у самого малокровного больного… Пятьдесят маленьких домишек и лоскуты огородов, и четыреста человек, и развалины замка, все это вместе взятое ничего не составляло… совсем мертвое место, ни одной-единственной, самой что ни на есть захудалой фабричонки… и Штакельберг за каждое яблоневое дерево, за каждую морковную грядку зубами держался… Да, но не только про этого Штакельберга я писать намереваюсь, но и про своих дружков детства, про то, как мы на развалинах замка в разбойников играли и как по орехи вместе в ров ходили, и про земляков, которые остались у меня в памяти, и про благородных господ далекой и близкой округи, что ходили к нам покупать у отца и у тебя пряности и целебные травы (тогда в Пайде аптеки еще не было), так что колокольчик над дверью у нас другой день пять или шесть раз динь-динь-динь да динь-динь-динь звенел… А ты, к примеру, помнишь тех двух молодых господ Розенов из Вяйнъярве — Андреаса и Иоахима, последний из-за болезни груди часто к нам в лавку хаживал, и того смешного мальчишку на побегушках из Вяйнъярве, у которого пегие волосы торчком стояли — помнишь, он еще с учителем своих молодых господ за целебными травами для Иоахима приходил, и мы слыхали однажды, как он с господином наставником по-французски лопотал… Вот дурень! А ты к случаю не знаешь, куда он девался и что с ним сталось? Но зря я тебя об этом спрашиваю, дорогой брат, потому что ты мне ведь почитай что совсем не пишешь, да и я тебе, хоть правда, длинно, но в общем-то редко пишу. Во всяком случае, когда я теперь думаю об нашем крошечном городишке Пайде и вообще об нашей стороне и об ее возможностях, нисколько не приходится мне о своем теперешнем житье-бытье сожалеть. Я ведь как-никак городского сословия и сын лавочника, а теперь-то всего только камердинер, а должность слуги в глазах многих, мы-то ведь это знаем, не больно в почете. Но, когда я все же подумаю, что годами имел честь находиться рядом с человеком, который в исторических книгах спасителем Российской империи назван, пусть хоть для того, чтобы подавать ему полотенце или ботфорты, и когда, кроме того, вспоминаю про все, что мне довелось при нем увидать, и что я еще смогу многое повидать, и про то, что меня ожидают мой пенсион и моя книга, не говоря уже про Марту, то, если все вместе сложить, я вполне могу сказать: Господи, я своей участью доволен!