Стихи - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Апрель 1944 г.
Твой путь
I…И все осталось там — за белым-белым,за тем январским ледовитым днем.О, как я жить решилась, как я смела!Ведь мы давно условились: вдвоем.… … … … … … … … … … …
А тот, который с августа запомнилсквозь рупора звеневший голос мой, —зачем-то вдруг нашел меня и поднял,со снега поднял и привел домой.
Как в притчах позабытых и священных,пред путником, который изнемог,ты встал передо мною на коленои обувь снял с моих отекших ног;высокое сложил мне изголовье,чтоб легче сердцу было по ночам,и лег в ногах, окоченевший сам,и ничего не называл любовью…
IIЯ знаю, слишком знаю это зданье.И каждый раз, когда иду сюда,все кажется, что вышла на свиданьесама с собой, такой же, как тогда.
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не боюсь самой себя — вчерашней.На все отвечу, если уж пришла, —вот этой серой, беспощадной, страшной,глядящей из блокадного угла.
Я той боюсь, которая однаждына Мамисоне[2] искрящимся днемглядела в мир с неукротимой жаждойи верила во всем ему, во всем…
Но это больше чем воспоминанье. —Я не о ней. Я о гранитном зданье.
Здесь, как в бреду, все было смещено:здесь умирали, стряпали и ели,а те, кто мог еще вставать с постелей,пораньше утром, растемнив окно,в кружок усевшись, перьями скрипели.Отсюда передачи шли на город —стихи, и сводки, и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортеры,поэт, артистки… Всех не перечесть.Они давно покинули жилищатам, где-то в недрах города, вдали;они одни из первых на кладбищапоследних родственников отвезлии, спаяны сильней, чем кровью рода,родней, чем дети одного отца,сюда зимой сорок второго годасошлись — сопротивляться до конца.
Здесь, на походной койке-раскладушке,у каменки, блокадного божка,я новую почувствовала душу,самой мне непонятную пока.
Я здесь стихи горчайшие писала,спеша, чтоб свет использовать дневной…Сюда, в тот день, когда я в снег упала,ты и привел бездомную — домой.
III…По сумрачным утрамты за водой ходил на льдистый Невский,где выл норд-вест, седой, косматый, резкий,и запах гари стлался по дворам.Стоял, пылая, город. В семь утратемнел скелет Гостиного двора.
… … … … … … … … … … …И на Литейном был один источник.Трубу прорвав, подземная водаоднажды с воплем вырвалась из почвыи поплыла, смерзаясь в глыбы льда.Вода плыла, гремя и коченея,и люди к стенам жались перед нею,но вдруг один, устав пережидать, —наперерез пошел по корке льда,ожесточась пошел, но не прорвался,а сбит волной, свалился на ходу,и вмерз в поток, и так лежать осталсяздесь, на Литейном, видный всем,— =во льду.
А люди утром прорубь продолбилиневдалеке и длинною чредойк его прозрачной ледяной могиледо марта приходили за водой.
Тому, кому пришлось когда-нибудьходить сюда, — не говори: «Забудь».Я знаю все. Я тоже там была,я ту же воду жгучую бралана улице меж темными домами,где человек, судьбы моей собрат,как мамонт, павший сто веков назад,лежал, затертый городскими льдами.…Вот так настал, одетый в кровь и лед,сорок второй, необоримый год.
О, год ожесточенья и упорства!Лишь насмерть, насмерть всюду встали мы.Год Ленинграда, год его зимы,год Сталинградского единоборства.
IVВ те дни исчез, отхлынул быт. И смелов права свои вступило бытие.А я жила. Изнемогало тело,и то сияло, то бессильно тлелосознание смятенное мое.Сжималась жизнь во мне… Совсем похоже,как древняя шагреневая кожас неистовой сжималась быстротою,едва владелец — бедный раб ее —любое, незапретное, простоеосуществлял желание свое.Сжималась жизнь…Так вот что значит — смерть:не сметь желать. Самой, совсем не сметь.
Ну что же, пусть.Я все равно устала,я все равно не этого ждалана тех далеких горных перевалах,под небосводом синего стекла,там, где цветок глядел из-за сугроба,где в облаках, на кромке крутизны,мы так тогда прекрасны были оба,так молоды, бесстрашны и сильны…
…Все превратилось вдруг в воспоминанье:вся жизнь, все чувства, даже я сама,пока вокруг в свирепом ожиданьестоят враги, безумствует зима,и надо всем — сквозь лед, и бред, и ночи, —не погасить его, не отойти —рублевский лик и стынущие очитого, кому не сказано: — Прости! —Того, кто был со мной на перевале,на одиноком блещущем пути,и умер здесь, от голода, в подвале,а я — я не могла его спасти…
…Еще хотелось повидать сестру.Я думала о ней с такой любовью,что стало ясно мне: на днях — умру.То кровь тоскует по родимой крови.
Но незнакомый, чей-то, не родной,ты ближе всех, ты рядом был со мной.И ты не утешал меня.Ночами,когда, как все, утратив радость слез,от горя корчась, я почти мычала,ни рук моих не гладил, ни волос.Ты сам, без просьб, как будто б стал на стражеглухого отчуждения моего;ты не коснулся ревностью егои не нарушил нежностию даже.
Ты просто мне глоток воды горячейдавал с утра, и хлеба, и тетрадьи заставлял писать для передачи:ты просто не давал мне умирать…
Не знаю — как, но я на дне страданья,о мертвом счастье бредя, о тепле,открыла вдруг, что ты — мое желанье,последнее желанье на земле.
Я так хочу.Я так хочу сама.Пускай, озлясь, грозится мне зима,что радости вместить уже не сможетостаток жизни —мстительная кожа, —я так хочу. Пускай сойдет на нет:мне мерзок своеволия запрет.
Я даже пела что-то в этот вечер,почти забытое, у огонька,цветным платком плотней укрыла плечии темный рот подкрасила слегка.
В тот самый день сказал ты мне, смущаясь:— А все считают, ты — моя жена… —И люди нас не попрекнули счастьемв том городе, где бредила война.
VМы жили высокó — седьмой этаж.Отсюда был далёко виден город.Он обгоревший, тихий был и гордый,пустынный был и весь, до пепла, — наш.
А мы ходили в Летний по грибы,где, как в бору, кукушка куковала.Возили реже мертвых. Но гробыне появлялись: сил недоставалона этот древний горестный обряд.О нем забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,проехавший на катафалке красном,обрадовал людей: нам стало ясно,что к жизни возвращаемся и мыиз недр нечеловеческой зимы.
О нет, я не кощунствую!Так было!Нам все о жизни яростно твердило,и, точно дар торжественный, — для насвсе на земле явилось в первый раз.И солнце мы впервые увидалии с наших крыш, постов сторожевых, —Большой Земли мерцающие далив румяных зорях, в дымке синевы.
До стона, до озноба, до восторгамы вглядывались в эту синеву…Прекрасная!Нельзя тебя отторгнуть.Ты — это жизнь.Ты есть — и я живу.
…Я помню час, когда, толкнув рукойокошко, перекрещенное слепо,я в одичавший зимний угол свойвпустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!Слепорожденный в первый день прозреньяглядел бы так, с таким же изумленьемна все, что знал под именем «весна»!
VI…А в темноте, почти касаясь кровли,всю ночь снаряды бешеные шли,так метров семь над сонной нашей кровью,и рушились то близко, то вдали.Ты рядом спал, как спал весь город — камнем,сменясь с дежурства.Мы с утра в бою…Как страшно мне.Услышав свист, рукамия прикрываю голову твою.Невольный жест, напрасный — знаю, знаю…
А ночь светла.И над лицом твоимс тысячелетней нежностью склоняясь,я тороплюсь налюбоваться им.Я тороплюсь, я знаю, что сосчитансвиданья срок. Разлука настает.Но ты не знай… Спи под моей защитой,солдат уставший, муж, дитя мое…
Три выстрела — три грохота подряд.Поблизости… Пока не в наш квадрат……А рядом, в изголовье надо мною,охапка веток, полная весною, —ты с фронта, из Рыбацкого, принес…Как пахнут листья, господи, — до слез!Так ты вернулась, встала в изголовье,о молодость… твой запах узнаю.Сплети ж с моей сегодняшней любовьювсю чистоту и трепетность твою,верни мне все… …Свистит. Опять фугас!Сюда идет… Враг обнаружил нас,засек, нашел, сюда кладет снаряды,невидимый, нацелился в упороткуда-то из гатчинского сада,от царскосельских дремлющих озер, —сюда идет… …В ночной молочной дымкея узнаю, безносый невидимка,тебя. Ты приходил ко мне зимой.Свистишь? Свисти. Я принимаю бой.
Ты утопить хотел меня в отеке.Ты до костей обтягивал мне щеки.Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,ты зубы мне расшатывал во рту,ты шал меня в подвалы, в темноту,под свод психиатрической больницы…
Но меж развалин горестных и дымных,в ожогах вся, в рубцах, в крови, в золе,я поднялась, как все, — неистребима,с неистребимой верностью Земле,и здесь, под этой обреченной крышей,нашла возлюбленного своего.Он рядом спит. Он жив. Он мирно дышит.Я ни за что не разбужу его.
Что может враг? Разрушить и убить.И только-то? А я могу любить,а мне не счесть души моей богатства,а я затем хочу и буду жить,чтоб всю ее,как дань людскому братству,на жертвенник всемирный положить.Грозишь? Грози.Свисти со всех сторон.Мы победили. Ты приговорен.
Обстрел затих.Зарею полон город,сменяются усталые дозоры,на улицах пустынно и светло.Сметают в кучи дворники стекло,и неустанным эхом повторенщемящий, тонкий, шаркающий звон,и радуги бегут по тротуарамв стеклянных брызгах.В городе весна,разбитым камнем пахнет и пожаром,в гранитный берег плещется волна,как сотни лет плескалась. Тишина.
…О девочка с вершины Мамисона,что знала ты о счастии? Ононеласково, сурово и бессоннои с гибелью порой сопряжено.Пред ним ничто — веселье. Радость — прах.Пред ним бессилен враг, и тлен, и страх,оно несет на крыльях лебединыхк таким неугасающим вершинам,к столь одиноким, нежным и нагим,что боги позавидовали б им.
Я счастлива. И все яснее мне,что я всегда жила для этих дней,для этого жестокого расцвета.И гордости своей не утаю,что рядовым вошла в судьбу твою,мой город, в званье твоего поэта.Не ты ли сам зимой библейски грознойменя к траншеям братским подозвали, весь окостеневший и бесслезный,своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,где счесть не мог, где никого не славил,где снег лежал от зарев розоватый,где выгрызал траншеи экскаватори динамит на помощь нам, без силы,пришел, чтоб землю вздыбить под могилы, —там я приказ твой гордый выполняла…Неся избранье трудное свое,из недр души я стих свой выдирала,не пощадив живую ткань ее…
И ясно мне судьбы моей веленье:своим стихом на много лет впередя к твоему пригвождена виденью,я вмерзла в твой неповторимый лед.
…А тот, над кем светло и неустанномне горевать, печалиться, жалеть,кого прославлю славой безымянной —немою славой, высшей на земле, —ты слит со всем, что больше жизни было:мечта, душа, отчизна, бытие,и для меня везде твоя могилаи всюду — воскресение твое.
Твердит об этом трубный глас Москвы,когда она, колебля своды ночи,как равных — славит павших и живых,и Смерти — смертный приговор пророчит.
Апрель 1945 г.