Межсезонье - Дарья Вернер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Россия была для них тоже что-то вроде Полинезии. Только не такая черная.
Жизнь играла в перевертыши, подводя нас к прежним идеалам близко-близко, показывая, что все – иллюзии. Просвещенный европеец, пользующийся Интернетом, путешествующий и знающий два языка, оборачивался, как оборотень в полнолуние, дремучим средневековым крестьянином, брызжущим нетерпимостью.
Символы свободы – фантиками, в которые заворачивают обычное потребительство.
В детстве мы, затаив дыхание, слушали папины рассказы о том, как они с дворовыми мальчишками пробрались на первую американскую выставку в Москве и пробовали первую в Советском Союзе кока-колу. А потом, когда на волне перестройки в универсаме у леса стали продавать первые хот-доги и пиццу, они стали для нас еще большим чудом. Мы бегали туда, зажав желтоватые рубли в потной ладони, только из-за них. Завороженно смотрели, как из автомата змеится ручеек незнакомой, сладкой горчицы и пряного майонеза. Как толстая продавщица диковинным, круглым ножом – этот зубчатый диск казался мне настоящим совершенством – режет огромную пиццу, а на разрезе за ним тянется расплавленный сыр и ароматная томатная начинка.
Лизка из параллельного класса – родители однажды возили ее в Америку – говорила: там пицца разная, бесконечная, с начинками, не поддающимися описанию. Любимой мечтой было представлять пиццу с ананасом.
И во всем этом был привкус безусловной свободы, распахнутых горизонтов, совершенных людей и вечного рассвета.
Мы вкладывали в простое потребительство душу, додумывали то, чего нет на самом деле, обожествляли его. Как древние – деревья и реки. Как в детстве, когда папа включал машинку, заглатывающую диафильмы, и стена оживала, расцвеченная невиданными лесами, заманчивыми путешествиями, эльфами и волшебными странами. Стена превращалась в эльфов и Кота в сапогах, в Золушку и говорящих медведей. Но это МЫ видели все эти миры – с помощью хитроумной машинки, а сама стена оставалась пустой и безликой…
Несмотря на каштаны и зефирные фонтаны, сумрачно-католический Зальцбург – это дождь и серые тучи, епископской сутаной опоясывающие плотно горы, так фатально закрывая небо, что кажется – ты уже в гробу. Заживо. Поэтому не удивляет сухой рассказ Герхарда, что его однокашник – «позавчера разговаривал с ним по телефону» – повесился, просто поссорившись с женой.
Если подняться к замку цвета перца с солью, встать на горе надо всем городом, глядя на нитку Зальцаха, блестящую под ногами, и захотеть взлететь – город все равно будет держать тебя, не давая свободы. Примораживая к мощеным мостовым, не давая сопротивляться.
А если ехать на велосипеде к горам – мимо коровников, густо пахнущих навозом, пастбищ, строящегося прямо на кладбище дома и безлюдных усадеб, можно наткнуться на престарелых ветеранов СС. Они – со старинными ружьями за плечами, в шляпках с нелепыми перьями и султанчиками из волос серны – курят на солнцепеке, перебирают ногами, обтянутыми в национальные кожаные штанишки и вязаные гольфы. Хлопают друг друга по плечу, смеются, дергая морщинистым веком, вскидывают в эсэсовском приветствии костистые руки. Как-то их понаехало много – на луг около пустого еще клубничного поля; они разбили палатки, зажгли костры и весь вечер стреляли в воздух. Отец Герхарда тоже приехал и хлопал друзей по стариковским плечам, хохотал и вскидывал в небо ружье, будто собираясь расстрелять невидимого и ненавидимого противника.
– Он воевал? – спросила я Герхарда. Герхард отмолчался.
Эта несвобода от – темных, но всегда живых тут – призраков прошлого тоже схватывает руки и ноги ледяным холодом.
И побуждает к бегству – дальше, в большой город, где чужакам легко затеряться среди себе подобных, где местные не сканируют тебя придирчивым взглядом, оценивая «наш – не наш».
Только однажды я испытала чувство удивительного слияния с Зальцбургом. На Пасху цвела толстыми розовыми цветами магнолия, желтели кусты форзиции, торжественно гудели, дрожью, глубинной вибрацией впитываясь в ступни, колокола в большом центральном соборе, который светился уютными многоярусными окнами, будто игрушечный домик, прохожие несли свечи в стеклянных фонарях, охраняя их от порывов ветра. И хотелось расплавиться в этом море колеблющегося света, взлететь в весеннем ночном воздухе и раствориться в нем навсегда.
Несколько раз в неделю день начинался еще ночью – пятичасовой поезд увозил меня в Вену. Очереди в приемной комиссии университета, долгие разговоры с профессором, готовым взять меня писать диссертацию по Габсбургам и России, мучительно тянущееся время в кабинетах австрийских чиновников – и в конце августа письмо в официальном голубом конверте. Принята. Теперь – в Вену. К городу, к жизни, к стабильности.
Но я, еще ближе подобравшись к Межсезонью и чувствуя уже его ритм и характер, догадываюсь, что призрачная надежда на лучшее и на дом – это еще не земля обетованная, а высшая точка его причудливых американских горок. После которой – стремительное падение вниз или крутая петля.
Собака
С девятого этажа московского кирпичного дома было видно, как собака неподвижно лежала на обочине. Мимо неслись сплошным потоком – как жизнь – машины, торопясь в центр. И не было им никакого дела до умирающей собаки. Женщина с белым пакетом – шла из магазина – неподвижно сидела около собачьей головы на корточках, поставив сумку рядом на траву. Она отходила, чтобы сорвать большой лопух и снова возвращалась к собаке, подкладывала зачем-то лопух под слабую морду. Собака пошевелилась всего один раз – как-то неловко повела всеми четырьмя черно-белыми лапами. Женщина то вставала и беспомощно оглядывалась по сторонам, словно ища помощи и поддержки у несуществующих прохожих, то снова присаживалась у собачьей головы.
Потом, видно, собака умерла, потому что женщина внезапно взяла с травы свой белый пакет и, не оборачиваясь, ушла. А собака осталась лежать там, на обочине, около лужи, продавленной колесами автомашин.
Если податься вперед, прислониться лбом к кухонному окну, кажется: стоит раскинуть руки – и все, есть только полет, вперед и вниз. И никакой стариковской кухоньки за спиной, никаких бесконечных переездов из Австрии в Москву и обратно, никакого ожидания документов и виз, никаких поездок в Вену, чтобы устроиться в университет, никакого Межсезонья.
Но стекло туманится от дыхания, и, чтобы увидеть улицу и киностудию «Мосфильм», шпиль университета и мертвую собаку на обочине, нужно кончиками пальцев, распоров, взрезав посередке, стереть эту молочно-меловую пленку.
Ожидание тянется вязко, топко – саднит больше всяких метаний и странствий без пристанища. Пока мне делали визу для въезда – студенткой – в Австрию, пока где-то в Вене в переулке Пфайльгассе ждала меня комната в студенческом общежитии, я жила с папой, бабушкой и дедушкой в той самой квартирке, куда меня когда-то принесли в зеленом одеяльце из роддома. Когда стали продавать квартиру, бабушке с дедушкой предложили переехать в нашу, трехкомнатную, а продать эту – «там и места вам больше, и все рядом – магазины, почта, лес». Бабушка с дедушкой отказались. Они не знали тогда, что потом к ним приедет жить папа. Никто не знал, что он в последний момент откажется ехать.
При входе в квартирку встречает подслеповатое трюмо – в его ящиках-карманах, прикрытых изогнутыми старыми дверцами, клубками лежат старые ленты, пронзенные ржавыми шпильками и заколками, щетки для волос с вывороченной щетиной, баночки с пудрой и пустые, приторно пахнущие древние флаконы из-под «Красной Москвы».
Когда зажигаешь газ, спички пахнут, как в детстве – свечки на торте в честь дня рождения – сладким древесным дымом.
В квартире полно тараканов – они давно бы выжили людей, если бы те не превосходили их весом. Если войти в кухню ночью, под ногами хрустит, а если зажечь свет – они разбегаются, брызнув в разные стороны. Днем они бегали даже по окнам. Все уже выверено – берешь тапок и, когда особенно нахальный таракан бежит через оконное стекло, отточенным движением резко прижимаешь тапок к стеклу, не давая таракану пересечь прозрачное поле из конца в конец. На окне остается жирный белый след и белые яйцеклады, полные, наверное, неродившихся тараканов. Иногда тараканы оказывались на ноге, и приходилось ожесточенно стряхивать с себя коричневую тварь.
В комнате бабушки и дедушки с потолка отслаивается штукатурка, на громоздком шкафу послевоенного времени стоят громоздкие позолоченные часы – обнаженная одалиска на льве – одалиска покрылась пылью, а часы уже десять лет не ходят – и пахнет затхло и по-стариковски.
Когда ты что-то можешь сделать – ты еще живешь. А ожидание заставляет тебя замирать в полуобмороке. В полусмерти.
Выйдя на улицу, я старалась не смотреть в ту сторону, где лежала мертвая собака. Она пролежала там, поперек пешеходной дороги, еще весь день. Ее то сдвигали на траву, то она вдруг оказывалась посреди серого асфальта. Она мешала прохожим, они старались ее брезгливо обходить. Казалось, я сама была той собакой – которую сбил спешащий на работу или в магазин водитель и до которой никому не было дела.