Рукопись, найденная под кроватью - Алексей Толстой
- Категория: 🟠Проза / Русская классическая проза
- Название: Рукопись, найденная под кроватью
- Автор: Алексей Толстой
- Возрастные ограничения:Книга может включать контент, предназначенный только для лиц старше 18 лет.
- Поделиться:
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстой Алексей
Рукопись, найденная под кроватью
Алексей Толстой
Рукопись, найденная под кроватью
Вранье и сплетни. Я счастлив... Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, - ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля - много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне - легче пуха, теплее шубы - халат из пиринейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, - Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше - трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами - особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, - хоть раз вдохнешь - во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, - вот так, в тишине, - вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом... "Гляди, православные, вот весь Я - сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!.." О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки... Всего ей мало, - чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и - вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: "Каюсь!.." Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт - русский, к сожалению. Но я - просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, - закурил папиросу и - дым под солнце. Идеальное состояние. Я - человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот - мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце - о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви - я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь - честь. А ленточки - это дешевка, - мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, - какая сволочь люди, унылое дурачье. Я уж не говорю про - извините за выражение - Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник - вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнила Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город - из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, - идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту...
Французишки тоже хороши: салатники, - покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, - оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту...
А в участках у них городовые - ажаны - первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется "пропускать через табак". Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны...
Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи - могучие, корсетом до того перетянута, что внизу - пышность непомерная, а за грудь - отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот - перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар [дешевое вино] во все бутылки и опять - каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется "Золотая улитка". У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся - в салатных, капустных листьях. Но - местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку - сними-ка шляпу - мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, - Дантона возили и Робеспьера возили - головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом...
На чем бишь остановился? Да, - мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: "Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок". О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви - залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет... Делаю сладенькие улыбочки, - дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент...
...Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, - давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, - как ее, черта, забыл имя, - из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре - женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке...
Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, будто мне нужно чье-то оправдание - Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человеком, с другом моим...
(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, - видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: "Ложь, погано, гнусно". Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки - отдельно. После этого продолжалась рукопись.)
...Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного... Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата... А врете вы от пошлости, с жиру и страху... Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, - покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане - чистые носки и воротничок, - берегу их на особенный случай, в правом - карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва... Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит в голове, - пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне - тридцать четыре года. Я умен, талантлив... В готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно...
...Друг мой, Михаил Михайлович, - я знаю, - часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами... Ку-ку, Миша, - этого бистро вы не знаете. А вдруг - зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне - зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..
Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно...
Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.